|
Настоящая статья опубликована во втором выпуске альманаха “Казус. Индивидуальное и уникальное в истории” М.: Изд-во РГГУ, 1999. С.17—41. Материалы первой дискуссии по этой публикации напечатаны там же (с.42—75), второй — в сборнике “Историк в поиске. Микро- и макроподходы к изучению прошлого”. М.: ИВИ РАН, 1999. С.231—289. Обсуждению статьи был также посвящен выпуск передачи “Разница во времени” радиостанции “Свобода”.
Отец европейской истории Геродот из Галикарнаса написал свою Историю, чтобы "прошедшие события с течением времени не пришли в забвение", а "великие и достойные удивления деяния как эллинов, так и варваров" не остались в безвестности. Геродот из Галикарнаса не собирался на основании "собранных и записанных им сведений" строить догадки о том, как будут в грядущем складываться, скажем, отношения между эллинами и варварами. Отцу истории не могло, наверное, и в голову прийти, что едва ли не главным профессиональным заклинанием грядущих продолжателей его стараний будет формула о том, что история призвана “в конечном счете”... предсказывать будущее. Что в античной ойкумене, что на ее варварской периферии процветала настоящая "индустрия предвидения" — тот же самый Геродот (наряду с десятками других авторов) подробно о ней рассказывает. Заглядывание в будущее, сверка по нему своих поступков — дело у древних едва ли не повседневное. Лишь христианство смогло несколько приглушить эту практику, свести ее как бы до уровня полулегальной. Способов узнавать будущее и у современников Геродота, и у ряда поколений их потомков было предостаточно: лукавыми гекзаметрами оракулов начиная, бараньими лопатками или наспех обструганными буковыми палочками заканчивая. История в числе этих средств, однако, не значилась...
Красивое в своей парадоксальности mot насчет перетекания знаний о прошлом в знание о грядущем — блестящее, но поверхностное, как почти всякое настоящее mot — неотступно преследует нынешнего историка со студенческой скамьи. Многократно и авторитетно повторяемый лозунг не может не оказаться действенным, и разбуженный посреди ночи студент без запинки и тени сомнения ответит на вопрос о том, зачем нужна наука история: она, дескать, “в конечном счете” помогает предвидеть... С примерами успешных предвидений будет уже сложнее — их он и посреди бела дня, пожалуй не припомнит.
Чем дольше и глубже придется нашему гипотетическому студенту заниматься историей, тем реже в нем будет проявляться склонность к "предвидению будущего", но серьезных сомнений в своей профессиональной пригодности это обстоятельство почему-то у него вряд ли вызовет. Идея о "предвидящей истории" оттеснится в его сознании на какой-то трудноопределяемый метауровень абстрактной и безличной "науки вообще", — уровень, не связанный напрямую с конкретной судьбой конкретного историка. И когда в один прекрасный день наш бывший студент, теперь уже в украшении профессорских седин и регалий, взойдет на самую высокую кафедру, то он наверняка начнет лекцию вопреки собственному жизненному и профессиональному опыту с сакраментальных слов: "Друзья мои, вам уже, конечно, известно, что знание прошлого необходимо для успешного предвидения будущего!"
На самом деле отношение между прошедшим и будущим складывается в сознании историка, похоже, по принципу совершенно противоположному. Первичным оказывается как раз образ желанного (или реже нежеланного) будущего, и историк, руководствуясь этим образом, объясняет прошлое как часть пути, уже пройденного к заранее известной (по крайней мере в существенных чертах) цели. Со времен поздней античности будущее предстает историку-европейцу как нечто в принципе лучшее, нежели настоящее. Христианская эсхатология обещает, конечно же, леденящую кровь вселенскую катастрофу, но ведь в ходе нее раз и навсегда восторжествует высшая справедливость. Христианский образ будущего весьма целостен, хоть и оставляет немало пищи для размышлений по интересным, но все же сравнительно частным поводам — как, например, воскреснут в день Страшного Суда из мертвых недоноски, калеки и уроды — со всеми ли своими физическими недостатками, или, возможно, в телах, полностью очищенных от недугов? Ясность грядущего — залог ясности прошедшего — не оттого ли христианская картина истории, созданная еще Евсеевием, Иеронимом и Орозием, оказалась наиболее развитой, стройной и, что особенно интересно, самой долгоживущей изо всех, возникавших до сих пор в кругу европейских культур.
В сильно отрезвленной религиозными войнами XVI-XVII вв., исполненной скепсиса, рационализма и тяги к просвещению умов Европе образ "практически значимого" будущего постепенно изменился: он стал куда менее пугающим, но зато более дряблым и размытым, утратил былую апокалиптическую определенность и былой драматизм. Изрядно секуляризированного европейца ждали теперь царства божии на земле — ему обещали создание человеческих сообществ, вполне земных, но чуть-чуть божественных, потому что они будут организованы по законам разума, способного осознать самые заветные истины бытия. А раз так, то есть все основания для надежды обрести кое-что от высшей справедливости и в этих посюсторонних царствах.
Для одних, вдохновлявшихся идеей грядущего всемирного братства, эти желанные сообщества обретали облик союза народов. Для других, уповавших на раскрытие мощи собственного "народного духа", мечта облекалась, напротив, в образ суверенного национального государства (с мудрым государем или же еще более мудрым парламентом во главе), вводящего общеполезные социальные новшества. И, наконец, для третьих — особо разочарованных, решительных и нетерпеливых — будущее общество представлялось переделанным в соответствии с наиболее радикальными "требованиями разума" — например, на основе отмены частной собственности. Всеобщая тяга к социальной инженерии склоняла к тому, чтобы историю "превращать в науку", выводя из ее хода те самые закономерности, постижение которых и обеспечит кратчайшие пути к манящей впереди цели. Прошлое оказывалось частью ведущей вверх лестницы, по которой мы успели уже пройти, а будущее — ее следующей ступенькой.
Пик "превращения в науку" история пережила в XIX в., когда европейцы относились к своему будущему едва ли не с наибольшим за все время существования собственной цивилизации оптимизмом. Хотя проблемы национальные и социальные в то далеко не идиллическое столетие принимали порой угрожающие размеры, вера европейца во всепобеждающую силу человеческого разума отличалась тогда небывалой силой и еще незамутненной чистотой. Стремительный технический и научный прогресс казался лучшим доказательством того, что вскоре будут отысканы решения любых проблем — и отнюдь не только из области техники. Именно в том столетии авторитет истории и историков был в европейском обществе как никогда высок, а историческая наука, как науке и положено, успешно вскрывала одну фундаментальную закономерность развития человеческого рода за другой.
В XX в. общественная роль истории изменилась. Две мировые войны, создание полубожественным человеческим разумом все более эффективного оружия и невероятные социальные эксперименты, развернувшиеся с мощью, доступной только исключительному по своей силе государству "современного типа", повлияли на сознание европейцев и их представления о будущем самым серьезным образом.
Прежде всего оказалась скомпрометирована стержневая идея прогресса (в светски-рационалистическом понимании просветителей и их интеллектуальных последователей). Если за вполне очевидным прогрессом технологическим не просматривается параллельного прогресса духовного, то какой смысл в достижениях науки, занятой на три четверти разработкой все более и более изощренных способов изведения рода человеческого? Сомнения в наличии "подлинного" прогресса, помноженные на сомнения в безграничности познавательных возможностей людского разума, преврашают в колеблющийся мираж те картины уютного будущего, что были уже в общих чертах столь убедительно набросаны в оптимистическом XIX веке. Европейскому интеллектуалу XX в. пришлось признать за иррациональным и абсурдным качества самостоятельного бытия (а не теней, которым предстоит рано или поздно истаять под всепобеждающим солнцем разума). Это неожиданное "возвращение дьявола" в мироощущение европейца отравило его самосознание вроде бы уже преодоленным в "просвещенные времена", уже почти забытым страхом перед непостижимым. Но ведь стоит только допустить, что нечто весьма существенное в смысле пути, по которому идет человечество, останется принципиально сокрытым, как любая картина прошлого, сконструированная разумом, лишается надежного основания.
Едва ли не главное качество воображаемого ("предвидимого") будущего — это преодоление в нем страхов, пугающих нас в настоящем. Когда характер угрожающих нашему существованию опасностей более или менее ясен (или хотя бы кажется таковым), то более или менее определен и облик нашего будущего (а значит, и прошлого). Для историков, живших в XVIII-XIX веках, характер главных угроз их мироустроению был понятен — они исходили, во-первых, извне — от "чужих" — то есть, "враждебных" религий, конфессий, наций, государств, а во-вторых, изнутри — от неразрешенных социальных проблем в их собственных обществах. Раз так, то историки достаточно определенно представляли себе "желаемое будущее" и соответственно "под него" задавали параметры изображаемой картине прошлого. Общая картина будущего — это одно из средств сплочения обществ перед грозящей им опасностью, но если такая угроза отсутствует или ясно не выражена, то как может сложиться образ, призванный от нее психологически защитить?
"Религиозно-конфессиональный", "национальный" и "социальный" вопросы — главные двигатели исторической науки в прошлые века — утратили в послевоенной Западной Европе и тем более Северной Америке свою смертельную остроту. Серьезные межконфессиональные трения в чистом виде уже давно в прошлом, "социальный вопрос" полностью разрешен быть, конечно, не может, но предстает сейчас в очень смягченных, по сравнению с прошлым веком формах. Национальные (или "квазинациональные", как в Италии) проблемы, хотя время от времени и обостряются, вряд ли смогут принять в Западной Европе (в отличие от Европы Восточной) масштабы, грозящие основам существования. Даже если завтра распадется Бельгия, станут независимыми государствами Шотландия или Страна Басков, выставит пограничную стражу на своих южных рубежах республика Падания, вряд ли все это даже вместе взятое будет сопровождаться не только газетными, но и действительными катаклизмами, всерьез угрожающими сложившемуся порядку бытия европейцев.
Страхи современного западного интеллектуала лишены отчетливости — они как бы рассредоточены, идут с различных направлений и с разным напряжением. Вообще-то этих страхов не так уж мало — озоновыми дырами начиная, ядерным терроризмом и опасными экспериментами в области генной инженерии заканчивая, но они оказываются весьма разнохарактерными. Имея примерно одинаковые основания бояться что всемирного истощения ресурсов, что возможного взрыва соседней АЭС, что заражения СПИДом, современный европеец или американец не видит среди всех этих факторов опасности какого-то одного — главного, не только воздействующего на сознание, но и пронизывающего все беспокойное существо человеческое. Невозможно реагировать в одном и том же психологическом режиме на разнохарактерные раздражители. В мире разлито удивительно много зла, но его источник не поддается идентификации, не имеет имени, не может быть назван и даже не распространяет больше с некоторых пор запаха серы.
Изюминка истории в Европе (по крайней мере, в постримской Европе) состояла всегда в том, что она была знанием не просто описательным, но сотерическим. История показывала обществу дорогу к спасению. Не надо доказывать, что без обещания грядущего спасения вся священная история превращается в довольно унылое перечисление патриархов, царей и пророков. Но ведь без идеи выполнения в будущем, по возможности скором, некоей предуготованной и наверняка спасительной, причем, наверное, даже и для всего человечества миссии своего народа, и классическая "национальная" история в духе XIX в. также, утрачивая смысл, рассыпается на "фактологические" осколки. Без образа так или иначе понятого справедливого общества, избавляющего от нравственного несовершенства и всяких несправедливостей сегодняшнего дня, и ждущего уже за следующим поворотом, утрачивают смысл отчасти и гегелевское самопознание духа, и уж наверняка марксовы социально-экономические формации. От чего же должна спасать европейца история сегодня?
Совсем недавно, казалось бы, достойную роль объединяющего западное общество страха должны были играть мы с вами — граждане "империи зла". Действительно, идея противостояния демократий тоталитарным обществам заняла ощутимое место в западном историческом сознании. В европейских школьных учебниках доблестное сопротивление маленьких, но сильных духом своих граждан греческих полисов тяжеловесной персидской деспотии превращалось из простого зачина в ключ к пониманию всей европейской истории. Она приобретала на редкость гармоничную форму рондо, плавно возвращаясь в конце к той же теме, с которой начиналась во времена Геродота. (Вообще-то повествование мудрого галикарнасца можно было бы прочитать и в терминах не извечного противостояния, а напротив, постоянного творческого взаимодействия "востока" и "запада", но политический момент к такому прочтению не располагал). И все же, как ни странно, и идея защиты и утверждения демократических ценностей не оказалась настолько сильна, чтобы интегрировать западное историческое сознание. Даже в простодушной Америке, с ее румяным "демократическим прозелитизмом" и маниакальным стремлением добиться проведения свободных выборов в каждом племени каннибалов, "демократический взгляд" на ход всемирной истории, породив немалый пласт научной, не совсем научной и совсем не научной литературы, не стал все же для историописания определяющим. Другие влиятельные идеи современности, например, экологическая или феминистская, оказались вполне в состоянии создавать более или менее влиятельные направления в историческом знании, но также не предложили (и, похоже уже и не смогут этого) общезначимого взгляда на историю. Поневоле создается впечатление, что в современном мире вообще нет таких идей, которые могли бы сравниться с "религиозной", "национальной" и "социальной" идеями прошлого по своей интегрирующей силе. Иначе говоря, западное общество ощущает наличие каких-то опасностей, но не видит на своем горизонте никакой подлинной Опасности. Соответственно, оно не испытывает потребности в создании иллюзорного будущего, а потому не нуждается и в "объясняюще-спасающей" истории.
Если историческое знание не вдохновляется ясной картиной грядущего (то есть, навязчивыми страхами в настоящем), оно уподобляется зданию, возводимому без связующего раствора, а значит, зданию, то и дело рассыпающемуся в ходе такого бесконечного строительства. Дробление и мельчание европейского исторического знания на протяжении всего XX в. отмечены многократно — эта тенденция очевидна, в убеждении читателя примерами нет необходимости. Время от времени у нее на пути встает та или иная группа относительно молодых и безусловно энергичных энтузиастов, провозглашающих, что пора распада закончена, пробил час нового синтеза. Они предлагают более или менее остроумную идею, призванную стать основой для кристаллизации "новой истории". Большая или чаще меньшая часть научного сообщества этой идеей увлекается и обсуждает ее лет десять-пятнадцать с немалой заинтересованностью, а потом — со все нарастающей усталостью. За это время эпигоны успевают заболтать ту находку до того, что она начинает вызывать тошноту, особенно у следующего, уже успевшего между тем подрасти, поколения, разумеется также жаждущих самоутвердиться (а потому временно нонконформистски настроенных) и также небесталанных энтузиастов. Они смело поднимают голос против закосневших на своих подвявших лаврах авторитетов, говоря (и вполне справедливо, приходится признать), что предыдущая попытка синтеза окончилась неудачей. После чего все повторяется с самого начала. По морю исторических сочинений вновь пробегает методологическая рябь, открывается несколько относительно новых тем, надоевшие словечки заменяются новыми, посвежее, но обещанный синтез, уже вроде бы, по слухам, успешно состоявшийся в какой-то одной отдельно взятой историко-алхимической лаборатории, на самом деле снова оказывается по той или иной причине недостигнутым. Что же касается толщи массового исторического сознания, то она может вообще не колыхнуться от этого поверхностного волнения и никак не отозваться на проблемы, занимающие умы узкого слоя профессиональных историков.
Чем дальше тем больше складывается впечатление, что столь желанный многими синтез в истории на самом деле недостижим по причинам принципиального свойства, а тоска по нему, время от времени обуревающая европейского или американского историка — ни что иное как проявление ностальгии по Девятнадцатому веку, то есть, по той былой, увы, уже успевшей изрядно поблекнуть, оптимистической вере в разумность, осмысленность. а главное — осмысляемость человеческим разумом — мира. Ностальгия и тоска — вполне естественная и здоровая реакция на неуютность собственного положения. Здоровое чувство самосохранения вообще оказалось у историков, похоже, сильнее развито, чем у художников, философов или писателей: в завершающемся веке появились и концептуальное искусство, и философия иррационализма, и литература абсурда, но не родилось сколько-нибудь заметного концептуального (хотя бы в литературном плане), иррационального или же абсурдистского историописания. Разумеется, историки не могли остаться совсем незатронутыми общекультурными течениями — они просто откликались на них иначе. Литератор, переживающий в XX в. всеобщий распад бытийственных связей, должен для передачи своих ощущений прибегать к чрезвычайным языковым и художественным средствам. Историк же в своей работе и так поневоле привык иметь дело лишь с мелкими фрагментами давно изчезнувшей жизни. Недостаток или даже отсутствие всеобщих связей в знакомом ему кусочке бытия — дело не исключительное, а повседневное. Черный человек не является историку в отдельные минуты мрачного озарения, как поэту, — он все время стоит у него за плечом.
Ностальгия по синтезу, ностальгия по XIX в. — это выражение неудовлетворенности нынешним состоянием исторического знания, раздражающей слабостью его способностей к обобщениям. На то, что нынешняя история европейского образца — в осколках, жаловались и жалуются постоянно, призывая срочно приниматься за их склеивание. Но почему-то мало кому хватает смелости признать очевидное — это и есть сейчас, наверное, самое естественное и, более того, единственно возможное состояние истории.
Все привыкли говорить о "кризисе" в историографии XX в., сравнивая ее тем самым сознательно или подсознательно со взятой за образец "некризисной" историографией века XIX. В пугающем, на первый взгляд, слове "кризис" кроется на самом деле трепетная и наивная надежда на возвращение к истокам: тяжкие времена разброда и шатания пройдут, и историки вновь почувствуют под ногами твердую почву, история вернет себе общие основания и ту свою объясняющую роль, которые так украшали ее в прошлом веке. О, сладость несбывающихся надежд! Конечно, психологически легче признавать, что в исторической науке вот уже более ста лет подряд длится "кризис", конца-края которому и впереди, сколько хватает взора, не видать (дольше длился, наверное, только кризис Римской империи), чем допустить, что кризис этот давно уже миновал, но... с печальным для больного исходом. Тот конкретный, весьма специфический вид исторического знания, который принято называть исторической наукой и который преобладал в Европе в XIX в., уже не переживает кризис — он давно умер, и на чудесное его воскрешение рассчитывать всерьез, увы, вряд ли приходится.
Не стоит сейчас углубляться в запутанные дебри науковедческих дискуссий о том, что, собственно есть наука "как таковая", чем она отличается, а чем не отличается от иных форм организации знания, в чем состоит всегда несколько неуверенно формулировавшаяся "особость" "особых" гуманитарных наук вообще и истории в частности, и, наконец, как мутировали за последние десятилетия те "образцовые" науки, чья "научная репутация", в отличие от истории, никогда не ставилась под вопрос. Постольку, поскольку науке положено выявлять и использовать некие общие законы, и чуть менее общие закономерности (а это допущение при всей своей грубости, кажется, более или менее признается), истории как науки на самом деле больше нет. Смертельный удар ей нанесли еще неокантианцы, а вся последующая критика, в том числе и со стороны постмодернистов, — лишь мало что добавляющее по существу вопроса приплясывание на ее костях.
Высказанный тезис — еще не повод для траура и слез. Отец европейской истории Геродот намного старше отца европейской науки Галлилея. Соответственно и история несопоставимо древнее науки. История — прежде всего рефлексия общества, а потому будет существовать, пока существует само общество — неважно, в форме космогонического мифа или же компьютерной игры "про фашистов" (что, кстати, не так уж далеко друг от друга). А вот вечно ли будет существовать европейская наука (или она, например, вновь растворится в религии либо же сама станет таковой) — можно лишь гадать. В XVIII-XIX вв. история напоминала аристократку с бесчисленными поколениями титулованных предков за спиной, которую вдруг стали презирать за то, что ее вкусы и привычки совсем непохожи на стиль жизни одной безродной парвеню, едва-едва пробившейся в свет, и тут же по случаю оказавшейся в высочайшем фаворе. Аристократка оказалась не высокомерной: она прилежно пыталась стать такой, как все от нее вокруг хотели, но сколько можно идти против собственной природы? Наверное, и в XIX в. история наукой не была, но тогда она еще честно изо всех сил старалась в нее превратиться.
Близкое знакомство с нравами парвеню оказалось, впрочем, существенным. История переняла некоторые требования науки к структурированию, оформлению и оглашению собственного знания, или же, говоря иначе, наука задала нормы общения внутри профессионального сообщества и способы отличить людей, в него официально допущенных, от сторонних "чужаков". Более того, наука дала истории довольно точные приемы проверки определенной категории старых и получения новых, притом более или менее определенных, знаний, так что теперь есть целые разделы истории (ярче всего представленные так называемыми "специальными дисциплинами", сфера влияния которых постоянно расширяется), где присутствие науки ясно чувствуется. Историк, к примеру нашедший в архиве важный документ, сумевший его в соответствии с некоторыми (вполне научными) правилами прочесть, истолковать и опубликовать, безусловно завоевывает новую крупицу "положительного" знания. Но вот сплавлять такие крупицы в сколько-нибудь строгие, общезначимые и устойчивые системы, к тому же еще и способные выдержать эмпирическую проверку (как это и положено Науке), история при всем желании научиться так и не смогла. А за последний век она успела уже растерять и желание заниматься столь несвойственным себе делом.
Европейско-американское историописание тем более дробилось на осколки, чем более гомогенизировалось по уровню жизни западное общество. Главную причину затухания массовых страхов и рассеивания традиционных видов массовых иллюзий (Голливуд — не в счет), о чем шла речь выше, наверное следует видеть прежде всего в примерном выравнивании спсобов существования основных групп населения. В обществе, где, говоря языком социологов, все более увеличивается доля "постматериальных потребностей", рассеиваются, как туман, те самые классические "социальные интересы", что способны объединять в стремлении, протесте и борьбе сотни тысяч людей. Вместе с уходом резких социальных градаций, уходят массовые партии, могучие профсоюзы, а главное, великие идеи, способные одухотворять массы. Когда большинство получило сносные условия для существования, открывается простор интересам не "первичного" плана (а потому массовым), но "вторичного" — куда более разнонаправленным. Вот тут-то и начинается действительная социальная дифференциация — не столько на пять-шесть общественных слоев, сколько на бесчисленное множество мельчайших ячеек разнонаправленных половозрастных, профессиональных и всяческих прочих микроинтересов, на всевозможные клубы отчисленных из Оксбриджа, кружки любительниц абортов, фэнов музыки сфер, содружества сторонников нетрадиционного использования еды, энтузиастов выпрямления Млечного пути, банды угонщиков синих детских колясок, секты анонимных огнепоклонников и общества спасения пуделей от стрижки. Если классы, как нас настойчиво учили, когда-то действительно и существовали, то скоро все, что от них останется — это одни референтные группы. Похоже, что место традиционных "социальных" разграничителей в обществе заняли психо-соматические, и социуму придется теперь волей-неволей делиться на группы людей с относительно сходными темпераментами, моторикой, "химией мозга" и прочими личностными характеристиками.
Масс больше нет, а есть индивид, все более освобождаемый от порой стеснявших, но порой и поддерживавших старых социальных связей, а потому и все более тоскующий от одиночества. Его жизненная драма, как показывает нам литература, — не социального, а экзистенциального свойства: она не сближает его с другими такими же, а напротив, отдаляет от них. Для ощущения собственной полноценности ему уже не нужны ни всеобщая социальная иллюзия, ни всеобщий социальный страх. И успокаивающую иллюзию, и порцию взбадривающего страха он получает в полезных для здоровья дозах индивидуально и приватно — нажав вечером кнопку телевизора. Так для чего же историку пытаться склеивать из осколков разбитое зеркало, когда в него все равно некому больше смотреться?
И в перспективе вряд ли стоит ожидать возвращения "традиционной социальности". Стремительное развитие информационных технологий приводит к замене многих межчеловеческих связей на чисто технические. Компьютер и интернет вскоре начнут растворять, как кислота, множество самых привычных и прочных социальных институтов и сфер человеческого общения — от магазинов, библиотек и университетов до бюрократии, политических партий, парламентов, наций и уже и без того становящихся архаичными национальных государств.
Зачем нужен будет, к примеру, академический институт истории? Историк рассылает свои электронные заявки на проведение исследования по безличным космополитическим фондам, в случае удачи получает от какого-то из них на банковский счет деньги на прожитье, выводит на свой дисплей и всячески обрабатывает там же любую нужную информацию из любого ее хранилища и путем нажатия клавиш общается хоть круглосуточно с горсткой специалистов по его узкой теме, разбросанных от Тасмановой земли до Баффиновой.
В итоге такого развития техники и общества человек оказывается настолько могущественен и самодостаточен, что не испытывает жизненной потребности ни в одной форме групповой идентификации (а ведь история и является одной из таких форм) — он остается вдвоем со своим компьютером и в одиночестве, по сравнению с которым нынешнее, на которое в XX веке было так много жалоб, покажется верхом социальности. Дай бог, чтоб сохранилась хотя бы какая-нибудь форма семьи в доказательство справедливости слов простенькой, но мудрой песенки: "Все он может, мирный атом, но вот этого, вот этого — никак", а то ведь что только может не оказаться в конце концов виртуальным... Угадываемый впереди результат — одинокий индивид наедине со всем миром, ставшим, благодаря компьютерным сетям, обозримым столь же легко, как аристотелев полис. Интересно, будет ли смысл тогда в сочинении истории, если это будет не история одной отдельной личности либо же человечества в целом — новой ойкумены, со всеми обитающими в ней меотами, кавконами, карийцами, петами, амафунтцами, каласириями, неврами, писидийцами, сикелийцами, моссиниками, энетами, сапеями, пеонами, феспротами, тибаренами и прочими ихтиофагами?
Вот и вышел случайно прогноз или, если угодно, предвидение, но разве не характерно, что, справедливо это предсказание или нет, оно построено отнюдь не на специфическом владении именно историческим знанием, а всего лишь на отслеживании наиболее заметных в настоящем процессов, да капле социологии? Предвидение не относится к числу даров Клио.
Все, многословно изложенное выше, показывает, думается, что дела у генерализирующего, "объясняющего" историописания идут и будут идти худо, причем по причинам, совершенно не зависящим от личной одаренности и доброй воли историков. Это не означает, что писать "синтетические" работы с сегодяшнего дня категорически запрещается, или что таковых больше само собой не появится. Возможно, наоборот, вполне убедительные "попытки синтеза" будут предлагаться еженедельно, но вот сила их воздействия за пределами круга близких друзей автора будет скорее всего весьма низкой. Может появиться великое множество индивидуальных объяснений хода истории, но не будет ни одного, сколько-нибудь "общепринятого", хотя бы только среди части профессионалов. Само состояние научного сообщества совсем не способствует усилиям по историческому синтезу. Поток информации (отнюдь не всегда доброкачественной) усиливается не по дням, а по часам. Только по медиевистике выходит сейчас около 10000 статей ежегодно, не говоря уже о монографиях. Вся эта продукция уже не поддается обработке с той степенью полноты и тщательности, которая по традиции требуется (хотя бы в идеале) правилами научного сообщества. Необозримость информации — трудно преодолимое препятствие на пути к ее корректному обобщению. Если в XIX в. профессор истории мог позволить себе десятилетиями писать эпохальный труд, пока его идеи и форма их выражения не вызреют вполне, то в наше время прозаическая необходимость отчитаться в срок перед грантодателем или университетским советом заставляет выбрасывать на интеллектуальный рынок великое множество не вполне зрелых штудий. Если в прошлом веке действительно серьезное исследование имело шанс составить эпоху уже потому, что с ним обязательно знакомились все сколько-нибудь влиятельные в научном сообществе лица, то теперь оно без соответствующей работы по "маркетингу и рекламе" имеет все шансы утонуть в море второсортных сочинений. В прошлом веке число и влиятельных профессоров истории, и окружавших их учеников было невелико, так что удачливая идея легко завоевывала себе весомую долю интеллектуального рынка. Теперь же при изобилии всевозможных университетов, институтов, научных школ и кафедр, мобилизующая сила даже самой яркой идеи самого талантливого интеллектуала гасится от трения об идеи иных весьма многочисленных талантливых интеллектуалов, каждый из которых стоит в центре своего "сектора" или своей "ячейки" — одной из тысяч внутри едва обозримого научного сообщества. Композитор может заслуженно гордится, если его мюзикл продержался на Бродвее месяца два, прежде чем его вытеснили другие постановки. Автор "синтезирующей" идеи в истории должен быть счастлив, если ее не забыли через десять лет — все новые волны литературы захлестывают профессионально работающего историка, и возвращаться, например, к новому осмыслению классики десятилетней давности — уже просто нет сил. (Конечно если нет особых — личных — оснований верно любить ту или иную книгу, например, воспринятую как откровение в романтическом студенческом возрасте). По-настоящему бессмертны только издатели источников, но много ли в XX веке тех, кто посвятил свою жизнь этому тяжкому занятию? Всем же Муратори XXI века вместе взятым хватит забот с перенесением бесчисленных текстов, некогда произведенных по устаревшей гуттенберговской технологии, на какие-нибудь новые цифровые лазерно-оптические да дигитально-стекловолоконные носители информации.
В нашем веке стало попросту слишком много историков (кстати, оплачиваемых в среднем существенно хуже, чем их коллеги в прошлом веке), а история превратилась в массовое ремесло, вроде портняжества, так что любая концепция исторического синтеза, исходящая от одного из них или даже от целой группы, не имеет шанс на продолжительное господство над умами. Сообщество может относительно легко достигать согласия в отношении конкретных методик исторического исследования, но оно не в состоянии сойтись на одном понимании какой бы то ни было общеметодологической проблемы или тем более на теории "общеисторического" уровня.
В нашей родной стране общие процессы отличались, как водится, немалым своеобразием. Официальный марксизм на десятилетия избавил отечественную историческую науку от той мучительной рефлексии по поводу смысла собственной деятельности и тех дискуссий о природе исторического знания, что сильно смущали покой историков на Западе. Требовательная и строгая идеология сыграла у нас роль рефрижиратора, сохранившего в промороженном, но еще вполне годном к употреблению виде существенную часть европейского XIX века — его историческое сознание. Здесь и набор основных социальных "страхов", и соответственно, образ желаемого будущего, а как следствие — и "рациональный оптимизм" (как вера в неограниченные возможности постигающего разума), и "социальный оптимизм" (как вера в восходящее развитие общества), и понимание исторического процесса как целостного, и требование к истории выявлять и объяснять если и не всеобщие законы общественного развития (они уже открыты и пересмотру не подлежат), то хотя бы некоторые его существенные закономерности, и, наконец, организация работы историка. Можно сказать еще сильнее: мы стали в конце концов едва ли не единственной страной, в которой к концу XX в. все еще существует историческая наука.
Конечно, советская историография никогда не была методологическим монолитом. Под вуалью из дежурных цитат можно обнаружить наряду с той или иной трактовкой марксизма то вполне классический позитивизм, то не менее классический национальный романтизм, то структурализм, то школу "Анналов". то нечто настолько индивидуальное, чему и название не подберешь. Однако понимание роли истории в обществе оставалось, кажется, во всех этих случаях примерно одинаковым. Удивительно, но и весьма показательно, что катаклизм 90-х годов, глубочайший, с какой бы позиции на него ни смотреть: с марксистской (ретроградная смена общественно-экономических формаций!), с национальной (потеря одной из ведущих ролей в мире, национальное унижение!), с либеральной (внезапное приобщение к "мировым ценностям"!) или со свежеобретенной клерикальной (новая евангелизация Руси!) — как-то неадекватно слабо сказался на научном сообществе историков и том, как оно осознает и этот катаклизм, и свою роль в нем, да и вообще содержание собственных профессиональных занятий. Вместо дискуссионных бурь, начавших было пошумливать во второй половине 80-х, — несколько странная тишина и явная всеобщая неохота бередить умы и разжигать страсти обсуждением внутрицеховых проблем. Тишина эта — вообще-то благо, поскольку свидетельствует о присутствии в сообществе такта и здорового чувства самосохранения, не позволяющего поднимать неудобные вопросы, обсуждение которых чревато общими неприятностями.
Совсем не так давно начинающим историкам настойчиво внушали, что их дисциплина — не только предвидящая, но еще и идеологическая. Последнее произносилось обычно с подчеркнутой многозначительностью и как бы с нарочно не слишком глубоко упрятанным намеком на причастность историка к делам власти. Тогдашняя государственная идеология и тогдашняя власть вроде бы кончились и даже вроде бы осуждены, хотя, с другой стороны, вроде бы и не так чтобы до конца... Что случилось в братских странах после крушения социализма с теми историками, кто во время оно так же высоко ценил свою причастность к такой же идеологии и такой же власти? В Польше таковых к 1989 г. на заметных постах собственно почти уже и не осталось, зато в Чехословакии после "бархатной революции" провели люстрацию, а в бывшей ГДР разогнали "индоктринированные" кафедры, институты и факультеты с бескомпромиссностью, похожей на свирепость. У нас после минутной растерянности просто сменили таблички на дверях особо одиозных кафедр. Академические журналы, ранее описывавшие, какую хорошую политику осуществляла Коммунистическая партия, стали в той же тональности описывать, насколько эта политика была плохой. А по количеству на душу населения явившихся в мгновение ока целыми армиями политологов и даже культурологов страна тотчас обогнала весь прочий мир (чего, впрочем, нельзя сказать ни о нашей политологии, ни о нашей культурологии последних лет).
Пожалуй, всем стоит порадоваться, что никаких чисток не состоялось. Во-первых, перетряска в среде скромных идеологических работников выглядела бы по меньшей мере странно и даже несправедливо, когда вся прочая прошлая социальная элита без особых потерь плавно перетекла в элиту нынешнюю. Во-вторых, при возможных кадровых просееваниях было бы нервов истрепано много, но без особого толку, поскольку принципиальную чистку от "слуг скомпрометировавшего себя режима" наверняка проводили бы эти самые слуги, только что внезапно полностью прозревшие. Наконец, в третьих, и при нынешнем щадящем варианте, когда каждый получил возможность найти себе место под новым солнцем, всего через каких-то 10—15 лет наиболее активная и продуктивно работающая часть исторического сообщества будет укомплектована сегодняшними студентами, уже весьма смутно представляющими себе реалии развитого социализма — так из-за чего же было бы теперь страсти раздувать? Только вот не унаследует ли и постсоциалистическая смена убеждение, что одна и та же предвидящая наука история может с равной доказательностью предвидеть торжество то коммунизма, то цивилизованного рынка — в зависимости от потребностей? Конечно, неприятный вопрос о персональной, а главное цеховой ответственности (хотя бы моральной!) историков за некоторые не самые приятные стороны советской власти в конце концов неизбежно будет поставлен, но вероятно, лишь когда приобретет несколько отвлеченную академичность.
Любопытно, что и собственно теоретические дискуссии не вызывают теперь, похоже, такого интереса, как еще совсем недавно — на самом закате прошлой эпохи. Почему-то при умирающей идеологии "спорить о методе" было увлекательно, а теперь, когда она тихо скончалась в бозе, а мысли открыт вроде бы простор небывалый — это же самое занятие представляется скорее скучным и излишним. Наверное, сказывается тяжелая контузия, пережитая всем сообществом в результате перемен последних лет, а может быть, дело серьезнее. Если очень внимательно вслушаться в царяшую у нас тишину, можно различить еле ощутимый, но постоянный звук, похожий то ли на звон, то ли на шорох. И это уже не слуховая галлюцинация, также вызванная контузией, а нечто объективное: потихоньку покрывается сеткой трещин, раскалывается и осыпается наше старое историческое зеркало. Историческое сознание и в нашем отечестве приходит в состояние, возможно и не слишком радующее, но нормальное для XX в. — состояние в осколках.
Когда способные аспиранты, ассистенты и младшие научные сотрудники возвращаются из очередной заграничной командировки, они привозят теперь оттуда обычно не общие концептуальные идеи, а конкретные исследовательские технологии. На нашем интеллектуальном рынке сильно изменился характер спроса: если двадцать лет назад едва ли не любая методологическая новация, запорхнувшая случайно за железный занавес, оказывалась здесь в окружении сотен талантливых поклонников, лелеющих гостью с трепетной нежностью, неведомой ей даже на родине, то сейчас ценностью обладает прежде всего прозаическое ремесленное знание. В советскую пору умение порассуждать об историческом процессе вообще, со всеми его основными закономерностями и противоречиями могло с успехом компенсировать отсутствие знаний новых и древних языков, библиографии, палеографии, архивного дела и прочих "вспомогательных" разделов исторического знания. Теперь же самой характерной (хотя и очень нешумной, а потому мало замеченной) тенденцией стал относительный рост "знаточеского", а не "концептуального" исторического знания. Едва ли не впервые в нашем веке появляется целое поколение, не пугающееся работы в архивах, и, самое главное, умеющее там работать. Конкретное знание конкретного вопроса ценится куда больше умения вписать его в "широкий исторический контекст". Да и прирастают достижения отечественных историков последнего времени, если судить даже по официальным отчетам "ответственных лиц" за счет добычи на гора узко специализированных сведений, а не за счет разработки общих теорий. Если такова станет ведущая тенденция в развитии научного сообщества, то его направление особых сомнений не вызывает. Сообщество будет чем дальше, тем больше дробиться на мелкие группы узких, но свое дело хорошо знающих и вовлеченных в международные связи профессионалов, правда, скучающих в обществе коллег, занимающихся иными темами и вызывающих, в свою очередь, смертельную скуку у тех. Собирать их под один методологический флаг (или даже под несколько флагов) — дело совершенно безнадежное. Ни выявлять закономерности, ни предлагать обществу пути спасения эти люди больше не будут. Если, конечно, завтра не выйдет властный циркуляр, провозглашающих всех историков при государственных должностях, скажем, патриотами, призванными денно и нощно отстаивать в каждой публикуемой строке жизненные национальные интересы. Поскольку состояние общества — не блестящее, и какая-нибудь сотерическая идея ему бы сейчас не помешала, а родное государство может еще и не догадываться, что общественная роль истории и историка в XX в. иная, чем в XIX, то подобные эксцессы не исключаются.
Происходящий сейчас у нас тихий распад традиционного историзма и соответствующий ему процесс распыления сообщества историков на совокупность весьма слабо связанных друг с другом индивидов далеко не всеми осознается, и уж тем более не принимается душой как закономерный, но создает. естественно некоторое неудобство и чувство дискомфорта порой на чисто подсознательном уровне. Жизнь вообще безо всякой объясняющей исторической теории представляется весьма многим не жизнью, а сплошным мучением.
Первый типичный и вполне естественный вариант выхода из психологических сложностей состоит в сохранении верности старым марксистским ценностям. Многие одаренные люди приходили когда-то в историю с благороднейшим намерением шажок за шажком десятилетие за десятилетием осторожно, по чуть-чуть раздвигать косные рамки истмата, не вступая, правда, с ним при этом ни в малейшую конфронтацию. Они вкрадчиво но настойчиво старались вживлять в сухое лоно официального историописания эмбриончики живого творчества при помощи и своих конкретных штудий, и неортодоксальных цитат из всевозможных "ранних сочинений", "экономических фрагментов" и прочих уже изрядно раскритикованных мышами рукописей. Медленная и требующая точности работа по каучукизации догмы, похожая на работу сапера, становилась подвигом и смыслом всей жизни. В один прекрасный августовский день у жизни был отнят ее смысл — догму отменили. Если былые ортодоксы-циники с легкостью чрезвычайной бросили старых идолов и побежали окуривать новых, то "осторожные реформаторы" — люди с принципами — обидились на бесцеремонно обогнавшее их время и стали вопреки господствующему идеологическому течению славить марксизм — тот самый, "творческий", реально, кажется, никем не виданный, но созданию которого были отданы лучшие годы.
Второй вариант предполагает на словах решительный отказ от марксистской концепции истории при полном следовании ей по сути. Лучший пример такого пути решения проблем предоставляет средняя школа. Наш типичный учитель (и типичный управленец от образования) просто не в состоянии представить себе историю в осколках, не способную объяснять по крайней мере, судеб человечества. Любой методист снисходительно скажет, что Геродот написал в лучшем случае "книгу для чтения" (как будто бывают книги для забивания гвоздей), поскольку "нарративный момент" у него преобладает над "аналитическим", и из бесконечных рассказов грека нельзя себе уяснить "ход исторического процесса". Упрощенно говоря, школа переименовала ставшие с недавних пор страшно неприличными "общественно-экономические формации" в более благозвучные, хотя и менее определенные "цивилизации" — и успокоилась. Исходное понимание места, роли и функций истории в обществе осталось прежним — из XIX в. "Теория цивилизаций" появилась когда-то на нашей почве как раз как один из результатов усилий по приданию большей гибкости официальному марксизму, наряду с другими изобретениями того же плана, вроде "деятельностного подхода" или теории альтернатив. Цивилизационный подход должен был сыграть роль второго "азиатского способа производства", дискуссии о котором, как казалось (а, может быть, и оказалось), раздвинули тесные рамки ортодоксии, но при этом, естественно, без попыток эти рамки сломать.
Чтобы бдительные ортодоксы не загрызли ее во младенчестве, "теория цивилизаций" на первых порах сама все время лепетала, как хорошо она "совмещается" с марксизмом вообще и с формациями, в частности. Когда официальный марксизм вдруг зашатался, пришел черед уже бдительным ортодоксам настаивать на "совмещении" формаций с цивилизациями, чтобы не отдавать удачливому конкуренту всего и сразу. Но для их беспокойства не было на самом деле серьезных оснований: грозный, по слухам, пришлец оказался не настоящим конкурентом и тем более не ниспровергающим основы мстительным революционером, а по-девичьи нежной сестрой милосердия, ухаживавшей до последнего за умирающим стариком. После кончины официального марксизма "теория цивилизаций", оказавшись одна на продуваемом всеми ветрами юру, заскучала. Из нее никак не получается сколько-нибудь общезначимой формы генерализации исторических знаний, и наверное не случайно, а потому, что как вытекает из сказанного выше, время всяких генерализаций подобного типа прошло. Категория "цивилизация", в отличие от категории "формация", гибка и изменчива, как Протей: она готова принять любой облик и любое содержание. В эпоху "каучукизации догм" это качество было весьма ценным, а в нынешнюю оно скорее бесполезно. Понятие "цивилизация" настолько ни к чему не обязывает историка, что в девяноста пяти процентах случаев его можно попросту не замечать — и притом безо всякого ущерба для понимания прошлого. А уж когда в тех же школьных "цивилизациях" под модной косметикой без особого труда угадываешь до боли знакомые черты базисов и надстроек, социальных революций и производительных сил, становится понятно, почему древние так настаивали на круговращательном характере движения времен.
Слова "базис" и "надстройка" в нынешних исторических трудах попадаются редко. Терминологическая революция, по мнению многих, грянула с высокопринципиальной или отчаянной заменой сочетания слов "классовая борьба" на сочетание слов "социальная борьба". Но главная, исходная установка нашего марксистского историописания на то, что "главным" в истории является не история, а социология, — осталась без изменений. Социологизированность в духе XIX в. мышления отечественного историка заметна даже при его сознательном стремлении избегать собственно марксистской терминологии. Сама манера расставлять акценты на "важнейшем" или "вторичном" (производство не может быть вторичным!), поиск всеобщих причин и обязательных следствий, несложный эволюционизм и набор обязательных "общественных противоречий", даже выбор ключевых понятий — все это никак не желает превращаться из инструментария историка в объект его профессионального интереса.
Особая тема — это, конечно, язык историка. Пока историки не знали, что история — это наука, они думали, что она — вид словесного творчества и старались писать не без изящества. Ни Геродота, ни Григория Турского, ни Гердера нельзя упрекнуть в невнимании в стилю. В XIX в. ценности меняются, история превращается в науку, и вот уже не конкретный автор, а она — великая и непогрешимая Наука — принимается со страниц исторических сочинений вещать обезличенные абсолютные истины. С этого времени "принятый" стиль высоконаучных исторических трудов начинает (за некоторыми счастливыми национальными исключениями) напоминать голоса дикторов советского радио. Поставленные на особый лад, они все звучали как-то очень похоже, без ярких индивидуальных отличий и с такими нездешними потусторонними интонациями, что сразу становилось ясно — к тебе обращается не какой-то живой человек, а само Государство. Присутствие сверхличностного начала — Науки — легко ощущается не только в отстраненном "мы", от чьего имени обычно ведется трудный рассказ, но и во всей суконной манере изложения, явно призванной скрыть то постыдное обстоятельство, что автор — живой человек, сотворенный вполне обычным, а не каким-нибудь чисто интеллигибельным способом. Широко распространенные недостатки порой начинают восприниматься в качестве нормы. Вот и у нас сложилось диковатое убеждение, что "серьезное" историческое произведение обязательно должно быть скучным, а нескучное произведение — не может быть серьезным. Историк может накопать в архивах горы никем не виданных документов, учесть самые экзотические публикации, не читавшиеся до него никем, кроме их авторов, написать с полным знанием дела десяток новаторских книжек, но если он имеет несчастье обладать сколько-нибудь изящным стилем и облекать свой рассказ, заботясь об интересах читателя, в более или менее приятную для усвоения форму, то всегда отыщется какой-нибудь нудный ханжа — блюститель примитивно толкуемой цеховой нравственности, — который, не вникнув в суть дела, обвинит его, например, в чем-нибудь вроде "беллетристического галопа".
Такой критик не замечает между тем, что нормальный человеческий язык отнюдь не уступает по выразительности "научному" жаргону, до пределов загрязненному столь же "учеными", сколько неудобопроизносимыми и, главное, не точными по сути "терминами". Историей отдельных понятий в духе Отто Бруннера и его последователей у нас, кажется, толком никто еще не занимался, а оттого нет и понимания того, насколько неопределенны и размыты смыслы множества самых что ни на есть распространенных "научных терминов". Так, вроде бы еще не обращалось внимания, что даже столь важное прилагательное как "феодальный" в самую что ни на есть ортодоксальную пору под пером самых что ни на есть ортоксальных авторов то и дело употреблялось в совершенно не марксистском смысле. Почему российское боярство воплощало в себе "феодальную реакцию" по отношению к Ивану Грозному? Основатель опричнины рвался к прогрессивной капиталистической формации, а бояре его туда не пускали? Нет, правильное объяснение надо искать в книгах старых французских историков, еще ничего не слыхавших о марксизме. Как хорошо известно, одно из самых укорененных "французских" пониманий феодализма — это политическая раздробленность. Слово "феодальный" прилагается к тому, что мешает централизации. И именно в этом смысле оно "контрабандно" в составе более или менее устойчивых словосочетаний перекочевало на страницы сочинений советских историков, читавших много либо французских книг, либо же русских, но написанных под галльским влиянием. Сочетание слов "феодальные сеньоры" в "марксистском" понимании лишено смысла — сеньоров капиталистических или рабовладельческих марксистская социология не знает. Но вот сеньоры, препятствующие централизации страны под скипетром короля, хорошо известны — правда к основным признакам феодальной общественно-экономической формации они при всей своей объективной реакционности отнесены быть не могут.
Если одно из ключевых понятий, употребляется неряшливо, с постоянными смысловыми шумами, то при склеивании его с другим — не менее неопределенным — степень невнятности резко увеличивается. Что такое государство — сказать непросто, но в марксистской социологии наибольшей популярностью пользовались определения, созданные классиками при рассмотрении современных им национальных государств. Отсюда и машина для подавления, и постоянные армии, тюрьмы и определенная территория, и суверенитет. С другой стороны, на подсознание русского читателя действует и ассоциация, вызываемая самим звучанием слова "государство," — оно явно происходит от слова "государь". (В западных языках ассоциации совершенно иные, восходящие через посредство итальянского к латинскому status — состояние, статус, устройство, сословие). А что же такое всем нам из учебников хорошо известное мистическое "государство эпохи феодальной раздробленности"? Страна разорвана на клочки "феодальными сеньорами", но есть машина, постоянная армия, суверенитет и определенная территория? Вся раздробленная Русь или же вся раздробленная Франция — это одно государство, хоть его как такого и нет? Или же отдельное государство — это каждое суверенное (опять многозначное словечко из французского словаря) владение младшего отпрыска какого-нибудь мелкого княжеского рода, а его тиун и три холопа и воплощают собой знаменитую "машину для подавления"? Это загадочное "государство эпохи феодальной раздробленности" так мерцает и колеблется при всякой попытке постичь его сущность, что поневоле хочется в отчаянии воскликнуть вместе со Жванецким: "Нет, вы мне скажите, оно есть или его нет? Есть или нет?"
Путем дальнейшего нанизывания подобных "терминов" можно успешно строить теории и без конца писать вполне наукообразные монографии об "особенностях эксплуатации в государстве эпохи феодальной раздробленности" или о "государстве эпохи феодальной раздробленности как политико-правовом выражении социальных противоречий общества зрелого феодализма". Чем гуще смысловой туман — тем интенсивнее могут вестись научно-теоретические дискуссии. Впрочем, в любви ко квазинаучным терминам с неопределенным содержанием мы не одиноки. Те же французы всего несколько лет назад чуть не до хрипоты спорили между собой, был ли рубеж X и XI вв. всего лишь mutation, или все-таки révolution...
Упоминавшийся Иван Грозный любил временами "перебирать людишек", нам тоже стоило бы хоть изредка "перебирать словечки" из привычного с детства социологического лексикона, на котором, как и встарь, держится наше здание Исторической Науки. Интересно. сколько "научных понятий" выдержит научную проверку на профпригодность? Есть, конечно, "научные термины" и поновее, но использование многих из них носит чисто знаковый характер. Автор светит определенными словами, как ночной корабль опознавательными огнями, чтобы читателю стало ясно, к какому направлению или группе лиц сочинителю хотелось бы себя причислить.
Как бы то ни было, теоретические вопросы обсуждают и у нас все меньше, а конкретные методики — все больше, да и конференции, привлекающие внимание, посвящаются последнее время не столько осмыслению исторического процесса вообще, сколько чему-нибудь более конкретному, например, анализу одной-единственной ночи (которая, правда, была Варфоломеевской). Если история как набор полузасушенных социологических закономерностей (марксистского или немарксистского происхождения — не так важно), действительно, исчезает, то на смену ей должен придти иной доминирующий тип историописания. Как и на Западе, в нем будет превалировать "знаточеские" конкретные штудии, порой раздражающие своей фрагментарностью, вырванностью из сколько-нибудь широкого контекста. Писать, правда, будет принято намного веселее и интереснее, чем сейчас, хотя бы из соображений рекламы. Прошло то время, когда автора академической монографии совершенно не интересовало мнение публики — оно не сказывалось ни на принятии книжки к печати, ни на ее тираже, ни на ее оценке. Теперь за читателя вне пределов ничтожно узкого круга специалистов (а значит, в конечном счете и за спонсора для новых исследований) придется побороться — у того есть много приятных способов провести время, так стоит ли, например, выключать видео ради какого-то исторического сочинения? Тяжеловесные монографии классического типа, вероятно, несколько потеряют в значении, а статьи и исторические эссе, напротив, станут более уважаемыми жанрами исторической прозы. Во всяком случае безусловное право быть толстым сохранится, наверное, только за справочниками — откуда у нынешнего человека время осиливать большую книгу?
Но все же главное, скорее всего, — это установка автора не на вписывание "своего" фрагмента прошлого во все расширяющийся круг заданных некими внешними теоретическими установками внешних связей, а на углубленное выявление собственных свойств именно этого фрагмента "на фоне" индивидуального личного опыта исследователя. При должном тщании и хорошей профессиональной подготовке внутри таких осколков может быть и удастся разыскать нечто намного большее, чем эти осколки сами по себе... Собственно этим и стараются в меру своих сил заниматься авторы альманаха "Казус", в число почетных членов которого они с удовольствием приняли бы и, кажется, в чем-то несколько сходным образом понимавшего историю Геродота из Галикарнаса.