Главная страница Исторического факультета МГУ   Главная страница электронной библиотеки истфака МГУ  

К оглавлению

Никита Хониат
ИСТОРИЯ

Царствование Исаака Ангела

{1}

КНИГА ПЕРВАЯ

Без всякого труда со своей стороны получив таким образом царскую власть и, так сказать, купив ее кровью Агиохристофорита, Исаак Ангел перешел из большего дворца во дворец влахернский и показал себя государем, по-видимому, в высшей степени правосудным, несправедливо впрочем применяя к себе и постоянно повторяя стихи из песни о быкообразном царе, которые читаются так:

{2}

«Наружность показывает способ и место, как и откуда пришел ты, достойный всякой любви в том виде, каким представляешься мне, потому чтo ты более других украшен лучшими достоинствами и разумно управляешь теми, кто тебе дороже всего. Итак ты счастливо достиг цели, один только со славою вышедши из царственных чертогов и прекратив власть умершего. В скором времени, державный, ты сделаешь счастливою свою державу».

В самом деле, воцарившись, он обильно умастил милостью главу бедных, во внутренней своей клятве беседуя с Богом Отцом, видящим втайне. Все томившиеся в ссылках, все, кого Андроник или лишил имущества, или изувечил, были теперь собраны и надлежащим образом удовлетворены; так что царь не только возвратил им все, что из прежнего имущества их не пропало, сберегаясь в царской казне, или уцелело еще, быв отчужденным Андроником в пользу других, но восполнил их потери сверх того из государственных сокровищ, сыпля щедрою рукою. А это поправило и войну с итальянцами, которые занимали уже Фессалию и стояли под Амфиполем, дерзко порываясь на самый Константинополь и хвастаясь, что его легко осадить с моря и с суши и в самое непродолжительное время можно взять, как пустое гнездо, и разграбить без труда. Видя в воцарении Исаака как бы перемену зимы на весну, или бури {3} на совершенную тишину, римляне со всех сторон потекли в Константинополь; шли не только бывшие прежде в военной службе, но и никогда не знавшие ее, даже вовсе юноши, – одни, чтобы только взглянуть на нового Моисея-освободителя, или Зоровавеля, возвратившего пленников сионских (так они представляли себе Исаака), другие, чтобы получать следующее служащим в войске содержание, а некоторые и за тем, чтобы записаться в войско и действительно отправиться на войну с сицилийцами. Между тем, как скоро падение Андроника сделалось известно сопровождавшим царя Иоанна, Андроникова сына, в филиппопольскую епархию, то немедленно и он был схвачен, ослеплен и предан мучительной смерти, не нашедши ни в ком ни сочувствия, на которое надеялся, ни сострадания, которого просил. Брат его Мануил был также ослеплен в заключении, хотя ничем нельзя было доказать, чтобы он сколько-нибудь участвовал в преступлениях своего отца, и это самым точным образом знали не только люди, знакомые вообще с ходом общественных дел, а еще более всех сам Исаак, который лишил его зрения.

Пользуясь многочисленным стечением народа из восточных городов, представлявших возможность собрать достаточное войско против сицилийцев, Исаак ласково принимал всех приходивших, награждал по возможности и, вооружив их, отсылал в лагерь Враны. {4} Прочим римским войскам, находившимся в поле против врагов, он также послал царское жалованье, в количестве сорока центенариев золота, и тем еще более укрепил их к предстоявшей борьбе. В это время неприятельское сицилийское войско, еще не зная судьбы, постигшей Андроника, смело шло вперед, замышляя положить предел трудам своего похода в Константинополь. Равным образом флот неприятельский уже подплыл и пристал к островам, лежащим близ самого города. Но тот, кто не попускает сильным спасаться во множестве силы их, на колесницех и на конех, смиренным же и кротким дает благодать, Господь – унизил надменных и, внезапно сошедши к ним, как древле к строившим столп (в земле Сеннаарской – Быт. 11, 1-9), не смесил их языки, но самих их разделил на три отдельные части. Одна часть осталась стеречь главный город Фессалии и находилась в этой стране с быстроходными кораблями; другая, блуждая без всякого опасения, опустошала Серры. Наконец третья, шедшая впереди, подразделялась на два отряда, из которых один стоял при реке Стримоне, разоряя окрестности Амфиполя, а другой, весело идя вперед и как бы желая предвосхитить вступление в столицу, стал лагерем в Мосинополе. Всегда побеждая и уже не встречая более сопротивления, этот последний отряд, нужно ли было когда выходить из Мосинополя на грабеж, или на поиск съестных {5} припасов, дозволял себе самые неосмотрительные разъезды и делился на партии до того, что наконец каждый солдат бродил везде, где ему было угодно.

Подметив где-то подобную оплошность варваров, римский полководец Врана однажды напал на них со своим войском. Сначала он едва мог убедить своих солдат выйти несколько из гор и ступить на открытую равнину; но потом, когда первое нападение было произведено с некоторым успехом, и неприятельский отряд обратился в бегство, они оправдали на себе сказку о мирмидонянах, мгновенно превратившись в храбрецов и неудержимо поражая спасавшихся бегством. Случилось так, что римляне простерли преследование врагов до самого Мосинополя. Удачно разбив по дороге еще одну неприятельскую партию, они решились напасть и на заключившихся внутри города. Городские ворота были защищаемы неприятелями (которых обуял уже трепет и ужас); несмотря на то римляне, зажегши их, ворвались в город и пресытились убийствами, давно не вкушавши лакомств Арея. А когда они, поевши богатство этих пришлецов, насытились и утучнились добычею, то стали помышлять уже и об амфипольском отряде, пренебрегая третьего дня одержанною победою, как вчерашнею пищею. Таким образом, подкрепившись конями и оружием врагов, они, как строй Божий, или как войско львов, двинулись на другую часть неприятелей, еще стоявшую {6} лагерем на Стримоне. И вот, Божиим велением, жребий изменился! Те, которые недавно были горды, высоковыйны и едва не хвастались, что могут своими копьями передвигать и переставлять горы, теперь, быв поражены и ошеломлены, как будто молниею, или необычайным ударом грома, ужасными слухами o мосинопольской битве, избегают сражения и неохотно строятся в ряды. Напротив, римляне, оправившись от смущения, летели, как подоблачные орлы на охоту за привязанными к земле птицами, и быстрее, чем на крыльях, стремились встретиться с теми, которые прежде позорили их поносными речами. Когда оба войска сошлись на одном поле (при местечке Димитрицы), то сицилийцы еще более обнаружили свою робость тем, что стали предлагать мирные условия и с этою целью вступили с Враною в переговоры. Сначала римляне согласились на их требования; но спустя немного переменили решение, подозревая, что в предложении противников кроется обман, или, если обмана нет, то, по крайней мере, высказывается несомненная робость, и, не ожидая никакого знака к войне, ни звука трубы, ни какого-нибудь другого распоряжения вроде тех, которые обыкновенно дают полководцы пред началом сражений, бросились на врагов с обнаженными мечами. До некоторого времени сицилийцы бодро и мужественно выдерживали натиск римлян; сражение имело много перемен и переворотов, но наконец, {7} уступая чрезмерному одушевлению римского войска, латиняне обратили тыл и в беспорядке бросились в бегство. Пользуясь победою, римляне били их, брали в плен, сталкивали в реку Стримон, обогащались добычею, снимали с убитых доспехи. Это было седьмого числа ноября месяца, и день склонялся уже к вечеру, когда происходило преследование. Между прочими были взяты в плен также два неприятельских полководца: Ричард, брат жены Танкреда, командовавший сицилийским флотом, и Алдуин Конт, человек невысокого и незнаменитого рода, но пользовавшийся высоким уважением короля за свое военное искусство и в то время почтенный саном главного предводителя всего войска. Превозносясь своими прежними победами над римлянами, Алдуин сравнивал себя с Александром Македонским, и хотя не показывал подобно ему волос на своей груди, представлявших будто бы подобие орлиного клева и крыльев, тем не менее хвалился, что в самое короткое время и без кровопролития совершил больше великих дел, чем он. Те же из неприятелей мосинопольского и амфипольского отрядов, кому удалось спастись от бедственной участи поражения, а равно и те, которые составляли отряд, опустошавший окрестности Серр, бросились немедленно в Фессалонику и там, севши на долгие корабли со всею поспешностью, свойственною бегству, уплыли, но неблагополучно. Поднявшиеся на погибель {8} их порывистые ветры произвели то, что они, избежав участи, ожидавшей их на земле, спустя немного по Божию мановению были постигнуты ею на море. Многие не попали на триеры. В отчаянии бродя еще по Фессалонике, они были захвачены здесь и истреблены разным образом, преимущественно наемными аланами. Отплачивая тем же, что потерпели сами при взятии Фессалоники, аланы не давали пощады ни одному непpиятелю и наполнили убийствами улицы и преддверия божественных святилищ. Где брат мой, спрашивали они захваченных сицилийцев, то есть земляк-аланин, которого те убили при взятии Фессалоники, и вместе с вопросом вонзали в них меч. Где батюшка, то есть где те священники, которых избили сицилийцы, врываясь внутрь святилищ, говорили они врагам, искавшим убежища в храмах, и вместе с этими словами наносили им смерть. Но вот необыкновенный случай: рассказывают, что при взятии города сицилийцами собаки не растаскивали и не терзали трупов, даже не касались ни одного мертвого тела убитых римлян; теперь же они с таким бешенством бросились на трупы павших латинян и до такой степени были ненасытно плотоядны, что разрывали могилы, выкапывали тела, преданные погребению, и делали их своею добычею. Вместе с теми двумя полководцами, о которых мы говорили, взят был в плен также виновник всех этих бедствий – Алексей Комнин, пустой и {9} вредный человек; он был достоин хароновых жилищ, но его лишили только зрения. Наконец несколько человек латинян спаслись бегством в Эпидамн и там, как жалкий остаток многотысячного войска, радостно присоединились к своим одноплеменникам, составлявшим гарнизон города. Король сицилийский, укрепив этот город всеми оборонительными орудиями, не сдал его римлянам непосредственно по истреблении своих войск, но удерживал с безумным упорством, неразумно гоняясь за пустою славою после явного поражения и стыда; впрочем, немного спустя он добровольно отступился от него, испугавшись страшных издержек.

Таким образом, сухопутная война получила такой счастливый исход, какого никому из нас и в голову никогда не приходило. Господь, промышляющий обо всем, как Владыка всего, всегда милующий и со всею попечительностью управляющий делами человеческими, как всемощный распорядитель их, взвесив дела наши, отняв у нас всякую добрую надежду и наказав нас вмале, поразил врагов наших в тысячу раз более. Он не изменял стихий, не изводил из земли множества скифов, не повелевал рекам изрыгнуть водяных жаб, не посылал впереди нашего воинства песьих мух, вообще не совершил ни одной из древних чудесных казней; но сделал то, что избиваемые избили своих убийц, мгновенно превратившись в победоносных {10} воителей, и показал на врагах наших, что злоба сама по себе робка, так как ее обличает собственное свидетельство и она везде видит опасности, будучи тревожима собственною совестью. В самом деле, в каком преступлении могли обвинять римлян сицилийцы, которых совершенно удаляют от нас темные горы и шумное море? Но, если можно безнаказанно касаться глубочайших судеб Божьих, – Господь наказал нас, потому что познал грехи наши; а так как те, кому по божественному мановению дано было наказать нас, были до бесстыдства жестоки и немилосердны, то и сами они не избежали праведного гнева Того, Кто хочет милости, Кто слезный хлеб посылает только небольшими частями и поит слезами в меру. Нападая, как львы из лесу, терзая, как волки, и бросаясь, как леопарды, они из пленителей сделались пленниками и из обладателей обладаемыми. Господь напоил их водою, растворенною заблуждением, и показал, что на них также были пятна, сделавшиеся багровыми от кровавой жестокости их и для своего уничтожения требовавшие селитряной щелочи. Итак, переступив свои пределы, они вошли в наши, чтобы нас наказать немного и себя подвергнуть наказанию большему.

Между тем, как мщение Божие постигло, таким образом, сухопутное войско сицилийцев, долгие корабли их, числом более двухсот, отступили также не без урона. {11} Они лишились значительного числа людей, пристав в Астакинском заливе и быв встречены римскими войсками, которые, быстро двигаясь около утесистых берегов, нигде не допускали их высадиться и везде делали материк неприступным; так что едва сицилийцы ступали на землю или начинали бросать лестницы для выхода из кораблей, как немедленно сo всех сторон сыпались на них дождевыми каплями стрелы, и они прятались под корабельные палубы, как черепахи в свою скорлупу. Несмотря на большой численный перевес их флота, наш флот, простиравшийся едва до ста кораблей, сильно желал сразиться с ним. Не говорю, что у моряков болело сердце; даже многие из жителей Константинополя, вооружившись, чем попало, и севши на суда нетерпеливо порывались плыть на врагов, но это не дозволялось царем и его советниками в общественных делах, обращавшими внимание не на одну только ревность нашу, но в то же время не упускавшими из виду и превосходства неприятельских кораблей. Вследствие того наши триеры, крейсируя у Кионского берега, не пускались далее. Около семнадцати дней неприятельский флот проплавал таким образом между островов. Наконец, не видя ни на одном берегу появления своих единоплеменников и заключив, что подобное исчезновение не обещает ничего доброго, сицилийцы решились отправиться в обратный путь и действительно уплыли домой, {12} выжегши перед отправлением остров Калоним и все прибрежные места в Геллеспонтском заливе. Говорят, впрочем, будто значительная часть их кораблей вместе с людьми потонула в море, встретившись с противными и бурными ветрами, а некоторые суда были совершенно опустошены голодом и болезнями.

В этих войнах неприятельские войска потеряли убитыми не менее десяти тысяч человек; сверх того в обе войны более четырех тысяч неприятелей взято было в плен. Быв заключены в общественные темницы, между тем не получая содержания и необходимых потребностей жизни ни из царских кладовых, ни из другого какого-нибудь источника и пробавляясь только хлебом, доставлявшимся из любви к Богу посещавшими узников, пленники жестоко гибли, так что правитель Сицилии, возбудивший тогдашнюю войну против римлян, узнав об этом, письменно упрекал царя в бесчеловечии за то, что он оставляет гибнуть от голода и наготы целые сонмы невинных людей, правда, поднявших оружие против римлян по закону войны, но в тоже время христиан, сделавшихся пленниками по воле Божьей. Победитель, говорил он, должен или немедленно осудить на смерть всех пленных, презирая закон человечности и от счастливого оборота дел превратившись в дикого зверя, или, если он, не решаясь на это, связал их и {13} заключил в темницы, – по крайней мере, давать им достаточный кусок хлеба, если уже скупится на настоящее содержание, а не мучить страданиями более тяжелыми, чем мгновенная смерть от меча, не терзать голодом и не морить холодом и стужею, иначе на него опять падет вина смертоубийства, хотя бы он не пронзал груди копьем и не наносил глубоких и смертельных ран стрелами, потому что все равно – убивать, или убийственно доводить до смерти. Впрочем царь, не обратив внимания на его послание, оставил несчастных сицилийцев гибнуть по-прежнему, так как именно этого он и желал им. Часто в один день умирало таким образом по два и по три человека, и без погребения, без последнего омытия тела, их раскидывали по кладбищам и подземным пещерам.

Воссевши на златокованный трон в обложенной камнями хламиде и окружив себя многолюдною свитою, чтобы таким образом внушить страх не только чужеземцам, но и самим римлянам, царь приказал ввести к себе вождей сицилийского войска, то есть Алдуина и Ричарда. Когда они вошли и раболепно поклонились, сняв с головы свои мохнатые шапки, он спросил их, как осмелились они в своем послании к нему злословить его, помазанника Господня, не имея никакого справедливого повода к нареканиям, а только пользуясь с безрассудною гордостью временным счастьем и тщеславясь победами над неприязненным {14} государством? – Царь Исаак вскоре после своего вступления на престол начал переговоры с латинским войском, тогда еще существовавшим в целости. Он не выказал при этом со своей стороны никакого малодушия и не делал вождям неприятельского войска никаких предложений касательно заключения мира, не обольщая и не склоняя их ни подарками, ни другими знаками благоволения; напротив, удерживая тон достоинства и на взносимые неприятелями вины отвечая обвинениями их самих, с самоуверенностью обратился к людям, бывшим тогда победителями, положившими к своим ногам всю римскую империю, – несмотря на собственные затруднительные обстоятельства превозносил свой меч, утверждая, что он острее их меча, и грозил им гибелью и истреблением, если они не переменят своих намерений и не возвратятся туда, откуда пришли. Но высокомерный вообще, тогда же особенно надутый, подобно кожаному меху, благоприятными обстоятельствами, Алдуин отвечал царю на его послание насмешливыми речами. Он смеялся над его мечом. Он говорил, что его меч отточен на изнеженных телах (намекая этими словами на смерть Агиохристофорита), и издевался над самим Исааком, как над человеком неопытным и беспомощным, который никогда не бывал в поле, не спал под открытым небом, не надевал тяжелого шлема, не носил забрызганного панциря, а занимался суетным {15} ученьем, ходил с детских лет в школу к учителю и вместо щита держал в руках дощечку и грифель, беспрестанно посматривал на розгу, гулявшую по его рукам и спине, и только хлопанья знал и ее одной боялся, не испытал ни разу грозы Ареевой и никогда не слыхивал свиста дротиков. Не довольствуясь этими ругательствами, Алдуин в своем ответе прибавил к ним увещание царю и, будучи врагом, представился мнимым благожелателем. Он убеждал Исаака сложить царский венец и все другие знаки власти, отречься от них, спрятать их, беречь и предоставить впоследствии счастливому победителю, говоря так о своем государе, короле сицилийском, – упасть к ногам его и умолять o даровании себе только жизни. – И вот за это обидное послание царь подверг теперь сицилийских военачальников суду, почитая его преступлением, достойным смерти, и не помня слов Давида: устны наша при нас суть: кто нам Господь есть (Пс. 11, 5)? Оказалось, впрочем, что Алдуин был не только отличный мастер на ругательства, когда возвышало его счастие, но вместе с тем, при неблагоприятной перемене обстоятельств, в высшей степени постигал искусство льстить, – средство, пред которым не устоит никакое оружие и никакая сила. Он рассеял гнев царя и разлил удовольствие в его сердце, начав с увлечением распространяться об остроте и истинно царственной несокрушимости его {16} меча, – сознавался, что послание к ним царя не только не было праздным пустословием, но содержало в себе глаголы истины, начертанные без сомнения рукою самого Бога, и в заключении выражал надежду, что не сочтут достойным осуждения, если его ответ на это послание был до крайней степени оскорбителен, потому что сама природа признает взаимную ненависть врагов естественною.

Царь промолчал на это и не сказал ничего более, не знаю, лесть ли разнежила его, или защищение показалось справедливым. Сицилийцы были выведены и отправлены обратно под стражу. Потом, занявшись другими предметами, царь положил объявить всем присутствующим, а также довести до сведения всем жителям Константинополя и других мест, что с сего дня никто и ни в каком случае не будет подвергнут им телесной казни (смерти или увечью), хотя бы кто оказался враждебнейшим из людей и обличен был в злых умыслах на его жизнь и царствование. Окружавшие царский трон отвечали на эти слова шумными рукоплесканиями и провозгласили, что слышат их, как бы голос самого Бога. И всякий, до кого доходила весть об этом определении, называл царя истинным даром Божиим, поражаясь величием его кротости и имея в виду трудность в исполнении данного обещания. В самом деле никому, а тем более царю – невозможно терпеть неисправимых и неотвратимых недостатков порочной природы, {17} или миловать изменника, посягающего на власть, хотя бы он в высшей степени обладал добродетелью и не воздавал злом за зло подобно Давиду, воспевая вместе с ним во времена бедственные: обыдоша мя яко пчелы сот... и именем Господним противляхся им (Пс. 117, 12). Впрочем в скором времени царь и сам, действительно, принял образ действий явно противоположный данному слову, и как в словах у него не было надлежащего разграничения, так и в делах не оказалось никаких границ; коротко сказать, скоро он едва не сравнялся в жестокости с Андроником, забывши Соломоново изречение: благо еже не обещаватися, нежели обещавшуся тебе, не отдати (Еккл. 5, 4).

Между тем престарелый султан иконийский Клич-Асфлан, переступивший уже за семьдесят лет, узнав о смерти Андроника и о провозглашении Исаака, превосходно рассчитал, чему естественно быть при переменах и падениях царей, в особенности когда война с могущественным врагом отвлекает силы государства на запад. И вот его летучее и прекрасно вооруженное войско под начальством Сами-Амира вторгается в фракийскую область. Не встретив в окрестности Келвиана ни одного вооруженного противника (потому что все способные носить оружие ручьями стекались тогда к нововенчанному царю Исааку), Сами-Амир взял в плен множество народа, угнал {18} целые стада разного рода животных и обогатил свое войско всякою добычею.

Наконец, однако, и восточные народы были умирены – частию единовременными дарами, частию поднесением ежегодной дани (таким уже только образом в наши времена владыки римлян умеют отражать иноплеменников, проводя жизнь в затворничестве подобно девицам, которые в своих теремах занимаются пряжею). Тогда царь пожелал сосватать себе жену из чужеземного рода, потому что та, на которой он прежде был женат, скончалась. Итак, условившись чрез послов с венгерским королем Белою, он взял за себя дочь его, еще не вполне достигшую десятилетнего возраста. Но, скупясь но мелочной рассчетливости отпраздновать брачное торжество на государственные деньги, он начал собирать их с областей не в счет других налогов и этою мелочною скупостию, павшею также на города, сопредельные с Анхиалом, чрезвычайно вооружил против себя и против римлян варваров Эмской горы, которых прежде называли мизийцами, а теперь зовут валахами. Крепко надеясь на свои горные теснины и полагаясь на свои многочисленные укрепления, лежащие на высоких и крутых скалах, они вообще были строптивы в отношениях с римлянами, но в настоящем {19} случае произвели открытое восстание, с намерением отмстить, так сказать, за смерть своего Патрокла, то есть за угон своих стад и некоторые другие притеснения. Виновниками этого зла и возмутителями всего народа были два родных брата: Петр и Асан. Не желая начать возмущение без всякого повода, они явились к царю, во время его пребывания в Кипселлах, с просьбою принять их в состав римского войска и царскою грамотою пожаловать им одно почти неприступное место в Эме. Но просьба их не была удовлетворена; так уже угодно было Богу. Тогда они стали высказывать жалобы на то, что их будто бы презирают, и, напрасно настаивая на своей просьбе, промолвили в сторону горячие и резкие слова, намекавшие на отделение от римского государства и на то, что они в состоянии будут сделать, возвратившись домой. Особенно был дерзок и груб Асан, так что севастократор Иоанн приказал отколотить его по щекам за бесстыдство. Не удовлетворенные таким образом и до крайней степени разобиженные, они воротились назад, но какое слово в состоянии будет передать, что сделали потом римлянам эти нечестивые, эти богомерзкие люди, и какой рассказ обнимет столько Илиад бедствий! Впрочем oб этом после, а теперь буду продолжать речь по порядку.

{20}

Так как Исаак Комнин все еще продолжал владеть Кипром и не соглашался ни отказаться от него за предлагаемую сумму денег, ни покориться царской власти, ни умерить, наконец, той свирепости, с которою тиранствовал над кипрянами, постоянно придумывая новые и новые несправедливости, то царь решился снарядить против него флот. Навархами флота, составившегося таким образом из семидесяти долгих кораблей, назначены были Иоанн Контостефан и Алексей Комнин: первый был уже стар, а вторый, хотя и надлежащих лет, и мужественный человек, и двоюродный племянник царю, но слеп, быв лишен зрения Андроником, и потому также считался всеми неспособным к этому нaчaльcтвoвaнию, – его назначение казалось даже самым дурным предзнаменованием для успехов предприятия. Так и случилось. Флот благополучно достиг Кипра; на всем пути ветер был весьма благоприятен и легко подувал в паруса, но потом, после вступления в кипрские гавани, он сделался свирепее всякой бури. Владетель Кипра Исаак разбил и взял в плен наше войско, а пират Мегарит, могущественнейший из всех тогдашних морских разбойников, помогая Исааку, в тоже время неожиданно напал на корабли, которые были оставлены войском, высадившимся для сухопутной войны. Начальники нашего флота не только не оказали никакого мужества, но и сами без сопротивления {21} попали в руки противников. Исаак отдал их Мегариту в его полное распоряжение; спустя немного они ступили на берега Сицилии и сделались пленниками ее тирана, которому, как своему повелителю, Мегарит поднес свою добычу. Между тем Исаак одну часть побежденных римлян причислил к своим отрядам, а другую с неумолимою жестокостью подверг ужасным казням, не пощадивши в том числе и Василия Рентакина, которому приказал отрубить топором по колена обе ноги. Василий отличался основательным знанием военного дела и, как некогда Финикс Ахиллеса, учил этого Исаака словесности и военному искусству. Но не было человека в мире раздражительнее Исаака; постоянно гнев кипел в нем, как в котле; в ярости он говорил бессвязно, словно сумасшедший, подбородок его трясся и все лицо омрачалось страстию. Можно вообразить, каков он был, объявляя ужасную награду за воспитание своему наставнику и подвергая его такой мучительной казни! Матросам он позволил идти, куда кто хотел, и мало-помалу они воротились домой, как будто после страшного кораблекрушения, – по крайней мере, те, кто не погиб ни от одного из трех зол, от моря, голода или от болезней.

Когда, наконец, мизийцы явно уже решились отделиться от империи под руководством тех людей, которые, как я сказал, были виновниками этого зла, царь выступил против {22} них в поход. Но нельзя не рассказать при этом еще одного обстоятельства. Валахи сначала медлили и не решались на восстание, к которому подстрекали их Петр и Асан, опасаясь неверности такого важного предприятия. Желая излечить своих земляков от явной трусости, родные братья построили молитвенный дом во имя всехвального мученика Димитрия и, собрав в него множество всякого рода бесноватых с налитыми кровью и изворачивающимися глазами, с распущенными волосами и вообще со всеми признаками людей, одержимых демонами, внушили им говорить в исступлении, будто Бог благоволил даровать болгарам и валахам свободу, определив свержение с них долговременного ига, и будто бы с этою целью мученик Христов Димитрий оставил Фессалонику, покинул тамошний храм, не захотел более жить с римлянами и пришел к ним, чтобы быть им помощником и сотрудником в их деле. Давши себе после того небольшой отдых и вдруг еще более собравшись с духом, эти сумасшедшие, как бы в новом припадке падучей болезни, начали потом опять возбуждать народ, провозглашая вдохновенным и пронзительным голосом, что не время теперь сидеть, {23} что наступила решительная минута взять в руки оружие и дружно идти на римлян, – когда же во время войны будут попадаться пленники, то ни под каким условием не должно оставлять никого в живых, но губить и разить беспощадно, не освобождать за выкуп, не склоняться на мольбы, не внимать коленопреклонным прошениям, не смягчаться ничем, подобно несокрушимо-твердому алмазу, но убивать решительно всех пленных без исключения. Быв одушевлен такого рода прорицаниями, весь народ вооружился поголовно, и так как с самого начала дела мятежников пошли успешно, то они еще более уверились, что Бог посылает им свободу. Не довольствуясь собственным возмущением и отторжением, они рассыпались даже по отдаленным от Эма пригородам и селениям. Один из братьев, Петр, возложил на голову золотой венец и надел красные сандалии. После того мятежники подступили к Преславе (это – чрезвычайно старинный город, весь из обожженного кирпича и в самой значительной части своей окружности защищаемый горою Эмом); но так как увидели, что осада этого города будет небезопасна, то обошли его мимо, спустились с Эма и, неожиданно ринувшись на другие римские пригороды, захватили множество природных римлян, рабочего скота, быков и немалое количество разного рода других домашних животных. Тогда выступил против них Исаак. Заняв {24} немедленно непроходимые и неприступные места в горах, варвары долго сопротивлялись. Наконец Господь, полагающий тьму за кров свой, неожиданно послал мрак, покрывший горы, которые охранялись варварами, засевшими в тесных ущельях; так что римляне успели незаметно подойти к ним и таким образом рассеяли их, поразив ужасом. Виновники зла и предводители мятежного войска, тo есть Петр и Асан, со всею своею изменническою дружиною, подобно упоминаемому в Евангелии стаду свиней, устремившемуся в море, бросились в Истр и, переправившись чрез него, соединились с соседними скифами. К сожалению, царь, при совершенном отсутствии всякого сопротивления имевши возможность обойти всю Мизию и поставить гарнизоны в тамошних городах, из которых многие лежат по протяжению Эма и большая часть которых, или даже все почти, построены на крутых скалах и заоблачной высоте, не сделал ничего подобного, но, предавши огню хлебные скирды и польстившись на притворное раскаяние явившихся к нему валахов, немедленно поворотил в обратный путь, оставив тамошние дела еще далеко не разрешенными; так что он только возбудил в варварах еще большее презрение к римлянам и еще более их одушевил.

{25}

Но, возвратившись в столицу, он до такой степени хвастался своими подвигами, что один сановник, принадлежавший к судейскому сословию (именно – Лев Монастириот), сказал: «болит теперь душа Bacилия Болгароктона, потому что царь не пошел по его следам и сделал более, чем он предполагал в своем завещании, которое оставлено им при Сосфеновом монастыре на случай, если валахи поднимут опять когда-нибудь мятеж». Таким образом Лев почти прямо насмехался и издевался над царем, относя остроту, конечно, к лживости предреченного в завещании и как бы желая выразить то, что царь быстро усмирил мятежников, мгновенно приведши их в прежнее повиновение и рабство, а не возился с ними так долго, как Василий Болгароктон, и что напрасно тот в своем завещании, как бы из вещих уст и с треножника дельфийского оракула, изрыгает пустые и пропитанные ложью предостережения. {26} Между тем Асан, с толпою своих варваров переправившись через Истр и соединившись с скифами, набрал там по мере надобности многочисленное союзное войско и потом опять возвратился в свое отечество Мизию. Найдя ее совершенно очищенною и оставленною римским войском, варвары ворвались в нее с большим шумом, как будто привели с собою из Скифии целые легионы демонов. Теперь они уже не довольствовались тем, чтобы охранить свою собственную независимость и удержать господство над одною Мизиею, но решились сделать как можно более вреда римлянам и соединить Мизию и Болгарию в одно владение, как это было давно когда-то. Впрочем, может быть, дело кончилось бы и благополучно, если бы царь опять сам выступил против мятежников. К сожалению, он отложил свое личное участие в войне против них до другого времени и вверил начальство над войском своему дяде по отцу, севастократору {27} Иоанну. Я не то хочу сказать, чтобы севастократор мало понимал военное искусство; напротив, он управлял войском даже с большою славою и дал сильный отпор врагам, сосредоточившим свои силы и спустившимся на доступную для конницы равнину; тем не менее – спустя не много времени его надобно было лишить начальства по подозрению в умыслах на царскую власть. Его место занял кесарь Иоанн Кантакузин, зять царя по сестре. Это был человек весьма счастливой наружности и необыкновенно опытный в тактике, но тогдашнюю войну против валахов он вел несчастно. Поэтому на место его был назначен Алексей Врана. А Врана давно уже задумал о царской власти, – именно тогда еще, когда вел войну с латинянами; так что однажды в то время, прибежав ночью в святилище храма, даже покушался возбудить народ к восстанию. Не успев тогда в своих замыслах, он заключил с царем мир, но не перестал питать прежнего намерения, подавляя до поры и сдерживая, как послушного коня, свое затаенное честолюбие. В настоящее время начальство над войсками пришлось для его замыслов так кстати, как оселок для острия, и, приняв его, он решился довести давно задуманное дело до конца. По совету {28} своих многочисленных и могущественных соумышленников, – адрианопольских граждан, преданных ему по родству с ним, он надел красные сандалии, перешел с места военных действий в отечественный свой город – Адрианополь, и в заключение, быв уже провозглашен императором от всего войска, двинулся на столицу и расположился лагерем около так называемого внешнего Филопатиона. {29} Вечером, в сопровождении прекрасно вооруженного отряда, Врана подъехал к стенам города, сидя на вороном коне с белым наподобие луны пятном на лбу, и обратился к царским войскам, занимавшим городские стены, и гражданам, любопытно наблюдавшим с высоты стен все происходившее, с речью в одно и тоже время грозною и увещательною. Он обещал благодеяния всякому, {30} кто перейдет на его сторону, и говорил, что если жители сами отворят ворота и примут его, то найдут в нем спасителя и благодетеля, – если же будут сопротивляться и противостоять ему, когда он хочет войти дверями и не желает проникнуть никаким другим путем, то, прошедши во всяком случае, как вор, и овладевши царскою властью, как разбойник, он неизбежно поступит с ними точно так же, как поступают со стадом овец дикие звери, рассеявши пастухов и ворвавшись во двор овчий не дверьми, но другими путями. После этих и других не менее хвастливых слов он построил свой отряд в боевой порядок и возвратился в собственный лагерь. На следующий день, едва солнце озарило восток, Врана подступил уже к стенам города и построил войско против земляных ворот, называемых Xapcиeвыми. Он разделил свое войско на два крыла, правое и левое, и, командуя сам центром фаланги, двинулся против выступивших из города отрядов, потому что царь не только разместил свою дружину внутри городских ворот, но часть ее поставил на стенах, а несколько особенных отрядов выслал еще за черту города, повелев им выступить как можно далее за ров и наступать на неприятеля по мере сил, – в случае же, если неприятель будет теснить и брать перевес, отступить опять пoд защиту стен, так чтобы с укреплений можно было подать им помощь. До {31} самого полудня продолжалась таким образом с обеих сторон жаркая перестрелка, и войска Враны изредка брали небольшой верх над царскими, как опытные в военном деле. В особенности успешно действовал отряд, составленный из остатков латинской пехоты, так как царь, освободив от оков и заключения тех, кто оказался еще в живых из взятого в плен сицилийского войска, и возвратив им оружие, отправил их под начальство Враны в поход к Эму, и они-то составляли самую лучшую пехотную фалангу в его войске, обороняясь своими огромными длинными щитами, палашами и копьями. Когда же еще конница Враны подоспела к его латинской пехоте, то они с такою силою обратили в бегство городское войско, что оно в беспорядке должно было отступить за ров и укрылось под стенами. Со стен подали ему помощь, и тем окончились происшествия этого дня. Дав своим силам на пять дней отдых, тиран потом опять принялся за то же дело, желая овладеть стенами города и с одной стороны устрашая жителей своими военными распоряжениями, с другой покушаясь произвести между ними внутренний раздор и измену. Между прочим, он отрядил одну часть из своего войска и послал ее на северную, отделенную проливом, сторону города, называемую Воспором, с которой ясно видны все протяжение моря до самого влахернского дворца и все лежащие к северу части города. Исполняя {32} повеление, отряд занял находящиеся там в разных местах высокие холмы и распустил знамена. Солнце освещало всю эту картину; гладкие, заново вычищенные латы солдат, быв обливаемы потоками света, вследствие преломления и отражения лучей, блестели как жар и сверкали молниями, так что со всех сторон столицы народ толпами собирался на противолежащие возвышенности города, чтобы посмотреть, что делается, и полюбоваться этим необыкновенно дивным зрелищем. После того мятежники привлекли к себе и Пропонтиду. Жители Пропонтиды – не все хорошие солдаты, но вообще превосходные мастера править веслами. Они обшили свои лодки, построенные для рыбной ловли, толстыми досками и, как бы обратив их чрез то в своего рода военные корабли, вооружились кто пращами, кто луком и колчаном. Превратившись таким образом из скромных рыбаков в храбрых воителей, пропонтидцы решились напасть и поплыли на царские триеры, которые, облегая город, наблюдали за ночными наступательными движениями со стороны войска Враны и бдительно берегли переправу, из опасения, чтобы тиран, потеряв надежду войти в город земляными воротами, не пробрался вдруг украдкою через прибрежные. Моряки, управлявшие военными долгими кораблями, догадавшись, что рыболовы, качаясь со стороны в сторону и едва плывя на своих челноках, идут на них с целью нападения, {33} сначала подумали, что они просто с ума сошли. Однако нужно стало защищаться, или нападать. Царские триеры также выступили поэтому вперед, с трубами и литаврами; напротив того, на лодках рыбаков хранилось глубокое молчание, и гребцы, дружно ударяя в море веслами, дышали только бешенством. Наконец противники сошлись, и пропонтидцы одержали верх над огромными царскими судами, приперши их к самым берегам города. В самом деле, триеры, будучи слишком длинны и неповоротливы, не могли тотчас вредить противникам; между тем лодки, подплывая группами и совместно в большом числе окружая каждую триеру, в одно и тоже время нападали с кормы, с носу, с обоих бортов, и, таким образом, в узком проливе могли легко одержать над ними победу и поставить себе великолепный трофей. Впрочем, моряки, не долго несши стыд поражения, наконец отбили рыбачьи лодки и скоро, может быть, совершенно уничтожили бы их водяным огнем, если бы не подоспел к ним на помощь близко стоявший отряд Враны, спустившийся с холмов и занявший самые края берега для вспомоществования своей флотилии.

Изменник, видя, что ему нельзя прокрасться тайно, что его замыслы не удаются и ни осада с сухого пути, ни коварные происки в городе не приводят к цели, решился действовать другим путем, – или голодом принудить {34} к сдаче царственный город, приставив к нему величайшую и сильнейшую осадную машину – недостаток съестных припасов (ибо и восточные, и западные области римских владений уже покорились ему), и не пропуская в Византию ни одного корабля с хлебом, или напасть на город с сильнейшим и многочисленнейшим флотом. Но он задумал в своем уме то, чему Бог не судил исполниться. Царь Исаак, уверившись, что все население города предано ему и не только не желает воцарения Враны, но осыпает его всякого рода проклятиями, поставил на городских стенах необоримое укрепление и нерушимую ограду, – икону Богоматери, называемую по Одигийскому монастырю, которому она принадлежит, Одигитриею, и решился со своей стороны начать наступательные действия, частию, конечно, и сам чувствуя, что продолжительное заключение внутри города не принесет никакой прибыли, постыдно и с каждым днем может породить новые затруднения, но гораздо более уступая настоятельным требованиям кесаря Конрада. Кесарь был родом итальянец, сын владетельного лица страны Монферратской. Он отличался таким мужеством и таким умом, что не только пользовался в этом отношении общею известностью между римлянами и особенною любовью царя Мануила, но славился и между своими одноплеменниками, как человек, наделенный от природы быстрым соображением и живою деятельностью. {35} Это тот самый герой, который, быв побужден большими дарами царя Мануила, так воинственно поднял руки на короля Аллемании, победил в сражении королевского кaнцeляpия, майнцкого епископа, с большими силами вторгнувшегося в Италию, взял его в плен и, заключив в узы, объявил, что не иначе согласится освободить его, как если тo будет повелено царем римлян. Когда потом царь Исаак отправил посольство к брату его Бонифацию с предложением соединиться браком с родною сестрою царя Феодорою, случилось, что Бонифаций взял уже другую невесту и праздновал с нею брачное торжество, между тем Конрад в это самое время лишился сопутницы жизни. Послы сочли находкою такую перемену обстоятельств, и случайность на пути к цели была признана ими гораздо важнее самой цели. Пленив Конрада пышными обещаниями, они привезли его с собою, и в непродолжительном времени после того, как царь отпраздновал брак его с Феодорою, последовало возмущение Враны. Конрад постоянно старался подкреплять и поддерживать благими надеждами бодрость в душе царя Исаака, который совсем отчаялся, впавши от успехов Враны в малодушное расслабление, и не принимал никаких мер для успешного хода войны. Набрав себе толпу монахов, которые ходили босыми и спали на голой земле, и поселив в свои царские палаты подвижников, возвышающихся над землею на {36} столпах, царь просил Бога молитвами их укротить наступившую междоусобную войну и не попустить того, чтобы царская власть, быв отнята от него, перешла к другому; а о том, что непосредственно касалось войны, не заботился нисколько, возлагая все надежды на всеоружие духовное. Один только кесарь не давал ему ни на минуту покоя, как рак раковине, подстрекал, возбуждал, умолял его не полагаться единственно на этих бедняков, но позаботиться в свою очередь о войсках и употребить в дело против возмутителя вооруженные фаланги, чтобы можно было утишить вражеские нападения не только оружием десным, то есть предстательством тех святых мужей, а также и шуиим, состоящим в мече и латах, – и увещевал не щадить денег, даже расточать их на набор войск, так как кроме родственников царя и обитателей Константинополя все преклонились пред Враною, и вне столицы невозможно было набирать войско. Тревожимый подобными речами кесаря, как бы беспрерывно подталкивающею дубиной, царь наконец очнулся от мертвого сна, стряхнул с себя беспечность и решился набирать соратников. Жалуясь на недостаток денег, он взял из царских сокровищниц серебряные сосуды, заложил их в церкви, богатые золотом, и добытые оттуда деньги отдал на набор войска; но впоследствии, после победы, денег не возвратил, а заложенные вещи отобрал. В короткое время Конрад собрал {37} из находившихся в городе латинян до двухсот пятидесяти всадников, отборных храбрецов, и до пятисот пеших. Сверх того записалось в войско значительное число измаильтян и восточных иверийцев, прибывших в царственный город по делам торговли. Наконец набралось до тысячи человек из людей знатного рода, составлявших царский двор, или во всяком случае пробавлявшихся около царского дворца. Вообще Конрад так много принимал на себя забот за государя, что все признавали его человеком, свыше посланным стать при царе в такое важное для него время. Однажды, явившись к царю, когда тот кушал, он со вздохом сказал: «о, если бы ты так заботился о текущей войне, как усердствуешь на пирах, лакомясь предложенными яствами и все свои мысли погружая в опоражниваемые блюда!» – При этих словах, зардевшись и раскрасневшись краснее себя, царь с принужденным смехом взял кесаря за тогу и, дернув, сказал: «ну, уж ты! Будет у нас времени и есть, и воевать!» – Были же тогда и знамения: днем видны были звезды; воздух казался взволнованным, и около солнца появились какие-то странные явления, называемые светлыми кругами, так что и само оно представляло собою не чистый и ясный, но бледно-желтый световой диск. – Собрав таким образом войско, какое позволяли обстоятельства, {38} царь решился не медлить и не ждать чего-нибудь еще, сидя под домашнею кровлей, но в свою очередь также в вооружении явиться пред изменником. Итак, став в вооружении внутри городского укрепления, которое построил царь Мануил для защиты влахернского дворца, он сказал в ободрение своих приверженцев и стоявшего поблизости войска следующую поощрительную речь: «Лучше, без сомнения, и богоугоднее со стороны подданных – защищать своего законного властителя, чем примыкать к возмутителю и виновнику междоусобной войны. Но если есть люди, которые колеблются в своем расположении, не знают, куда склониться, или даже готовы всем пожертвовать мятежнику, стремятся к нему всей душою и отрекаются сегодня от того, кому вчера служили, как рабы владыке, то я прошу их самою справедливою просьбою, – пусть они останутся дома, не помогая никому, пока дела не будут решены войной, и пусть тогда уже присоединятся к победителю вместе со всеми другими, – или пусть переходят на сторону мятежника немедленно, до начала наступающего сражения, и пусть открыто за него воюют и подвергаются опасностям, чтобы тем более заслужить его благодарность, покрывшись трофеями. Тесниться ко мне и устами чтить меня, а сердцем принадлежать другому и ему отдавать все свои расположения, не знаю, понравится ли это кому-нибудь, но, конечно, будет противно Богу, {39} который правосудно испытует самые сокровенные помыслы. Нужно ли, наконец, говорить о том, что еще хуже и постыднее? Но я не хочу приводить этого и на ум, именно – того, что иные, может быть, готовы будут перейти на сторону тирана во время самого сражения и таким образом подадут порядочным людям дурной пример следовать за собою и перебегать на другую сторону, как это обыкновенно бывает с птицами, которые летают стаей: вспорхнула одна, с шумом поднялись и прочие; опустилась одна, за ней села и вся стая!» – Царь сказал эти последние слова из подозрения к дяде своему по отцу, севастократору Иоанну, который издавна был в дружеских отношениях с Враною и незадолго до возмущения Враны отпраздновал брак своего сына с его дочерью. Поэтому, хотя все, составлявшие настоящее собрание, немало были огорчены его речью, нo в особенности севастократор. Чтобы отклонить от себя всякое подозрение, он начал призывать на весь свой дом самые тяжелые проклятия, если только он когда-нибудь думал присоединиться к Вране. Он говорил, что он не так невнимателен к своему долгу, что он не выжил от старости из ума и не вовсе еще обезумел, чтобы ему, дяде царя, возвышавшего его от почести к почести, по родственным отношениям сына променять царя на какого-то бродягу и пришлеца, о котором еще неизвестно, точно ли он расположен к нему и действительно {40} ли сделает для него что-нибудь хорошее.

Когда пришло время битвы и было донесено, что мятежник выдвинул свои силы, ворота города отворились и войска выступили. Левым крылом командовал протостратор Мануил Камиц, который дал царю много денег на тогдашний набор ополченцев. Будучи заклятым врагом Враны и не обещая себе ничего доброго в том случае, если бы Врана взял верх, он открыл царю все свое имущество и предоставил ему черпать из него, сколько угодно, рассчитывая, что лучше истратить все свое имение за царя, друга и родственника, и впоследствии, если он победит, получить все обратно с благодарностью и еще в большем количестве, нежели соблюсти свое имущество человеку чужому, и притом – отъявленному врагу и недоброжелателю, на посмеяние себе и на великое обогащение ему. Правое крыло взял под свое начальство сам царь Исаак; в нем соединялось все, что было в войске самого знатного и блестящего. Средину занял кесарь Конрад со своими наемными латинянами – всадниками и пехотинцами. В противном лагере центром войска, где собрались все родственники и друзья Враны, все знатнейшие родом и храбрейшие его приверженцы, управлял сам Врана; а полками, стоявшими на том и на другом крыле, вместе с другими опытными вождями командовал скиф Елпум. До полудня с той и другой стороны {41} продолжалась перестрелка, происходили небольшие взаимные стычки между обоими войсками, и отряды пехоты, выступая вперед, старались завязать битву. Когда же солнце начало жечь в самую голову, поданы были знаки к сражению, и первым выступил Конрад, имея на оружии, равно как все бывшие с ним латиняне, красный крест. Он сражался без щита и вместо лат носил в несколько рядов сложенную, плотную льняную ткань, пропитанную рассолом крепкого вина. Слепленная солью и вином, эта ткань была так упруга, что никакая стрела не могла ее пронизать; она складывалась рядов в восемнадцать, или даже более. Подошедши на небольшое расстояние от войска противников, Конрад опять на несколько времени остановился. Но когда пехота подняла свои копья на битву, сомкнувшись твердой стеною (щиты к щитам, шлем к шлему), и конница, пришпорив лошадей, понеслась с копьями на перевес, между тем за ними пошел и царский полк; центр войска Враны, не выдержав даже первого нападения Конрадовой пехоты и стремительного натиска конницы, поворотил тыл и бросился врассыпную, а за ним обратились в бегство и прочие полки, составлявшее правое и левое крыло. Громко и звучно крикнул Врана: «стойте, римляне! Нас много; неужели мы не управимся с горстью! Я первый бросаюсь на неприятеля; за мною, вперед!» Говоря это, он действительно ринулся вперед; {42} но не мог однако ни одного человека воротить назад. Наконец он направил копье в сражавшегося без шлема Конрада, но наметил неудачно, так что оно, только скользнув по плечу кесаря, вылетело из его рук; между тем кесарь, взяв древко своего копья обеими руками, ударил им Врану прямо в щеку, оглушил его и стремглав сбросил с коня. Кесаревы оруженосцы окружили Врану со всех сторон и лишили его жизни. Говорят, что когда Врана был поражен Конрадом и, с трепетом предвидя смерть, умолял его пощадить ему жизнь, Конрад отвечал, что ему бояться нечего, так как с ним ничего неприятного не сделают, кроме того только, что ему отрубят голову. Обещанная милость немедленно и была ему оказана. Бегство мятежников сопровождалось страшным кровопролитием; так было впрочем только при начале поражения, не долее: потому что и римляне щадили единоплеменную кровь, и сами преследуемые, спасая свою жизнь, бежали из всех сил. Лагерь был разграблен победителями и сделался жертвою расхищения не только для царских войск, но и для набежавших из города жителей. В эту битву между прочим был поражен копьем в пах и убит один добрый и дружелюбный человек, анхиальский эпарх Константин Стифат, который последовал за Враною против воли. Ни тому, к кому присоединился, не помог он нисколько, как и следовало ожидать, ни себя не спас от падения {43} под ударом меча, хотя был знаменитейшим астрологом своего времени. Положившись на какой-нибудь, без сомнения, чрезвычайно тонкий знак, указанный ему его наукою, он спокойно сидел в своей палатке и нисколько не опасался неприятельского нападения. Говорили, будто бы на основании выводов своего искусства он пророчественно предсказал Вране, что в этот самый день Врана войдет в город с самым блистательным триумфом. Но я не знаю верно, действительно ли Стифат предсказывал это; потому что молва не всегда гласит справедливо о том, что с решительностью выдает за известное всем. А что, если мы в настоящем случае будем верить молве, предвещания Стифата оказались пустыми, это, говорят, доказало самое дело, разве кто, будучи крайним приверженцем звездочетной науки, будет утверждать, что Стифат не совсем ошибся и выводы этого искусства совсем не пусты, относя предсказание к голове Враны и к одной из его ног, которые в тот день, быв воткнуты на древки копий, с торжеством были носимы по площади вместе с головою одного торговца, прозывавшегося Поэтом, которую отняла не какая-либо неприятельская рука, а приказал отсечь, после той блестящей победы и одоления врагов, сам царь, не знаю, для какой прибыли и ради какого благополучия.

Так окончилась настоящая битва. Принимаясь поэтому за пир, царь велел отворить {44} во дворце все внутренние и наружные двери, чтобы всякий желающий мог войти и взглянуть на негo, – виновника торжества! Когда пошла потом жаркая осада блюд и все деятельно повели войну с подававшимися кушаньями, он приказал в виде не совсем приличного, конечно, эпизода, или в виде десертного украшения, подать голову Враны. Действительно, ее принесли с оскаленным ртом, с закрывшимися глазами; бросили ее на пол и, как мяч, начали дротиками перекидывать из стороны в сторону в разных направлениях. В заключение ее поднесли супруге Враны, содержавшейся в царских покоях, и спросили несчастную женщину, узнает ли она, чья эта голова. Бросив взгляд на это печальное, жалкое и неожиданное зрелище, – «знаю», – отвечала она, – «и плачу о своем горе». Супруга Враны была умная женщина, высоко ценившая приличную ее полу скромность, от чего дядя ее по матери царь Мануил называл ее украшением женщин и обаятельным букетом своего пола в царском роде.

Между тем войска, поднявшие вместе с Враною мятеж, опустив все вожжи, неслись, куда попало. Стоявшие во время сражения позади передних рядов, как скоро почувствовали неудачный оборот дела, первые, начав бегство, помчались со всей силой, подозревая, что за ними гонятся неприятели, и, разумеется, нисколько не желая быть настигнутыми, а бежавшие за ними, стараясь не отстать от передних {45} в бегстве, как деле спасительном, и боясь преследования неприятелей, в свою очередь желали того, чтобы их лошади не касались ногами земли, но летели Пегасом, а сами они сделались невидимками, прикрывшись шлемом Аида. Велик тогда был их страх, и он определял все их действия и желания. Тем не менее большая часть из них непременно погибла бы несчастным образом на Дафнутийском мосту, если бы кто-то не убедил их умерить быстроту бега и идти чрез мостовую арку в порядке и с осторожностью, поклявшись с поднятыми к небу руками именем Божиим, что за ними не идет ни одного неприятеля, что неприятели давно уже воротились назад и оставили преследование. Таким образом люди по своему положению незначительные и незаметные безвинно и безответственно разошлись по своим домам, имея спасение для себя в самой своей незнатности и не опасаясь, чтобы их стали отыскивать для наказания. В то же время люди знатного рода и известные по своим правительственным, или военачальническим должностям, соединившись в одну многочисленную группу, нарядили посольство к царю, прося прощения в том, что возмутились против него и последовали за мятежником. Они обещали, получив прощение, быть на будущее время добрыми и верными подданными {46} и самым делом доказать царю раскаяние в том, что, как будто обезумев от вина, вооружались против него, своего государя и повелителя. Если же, говорили они, царь, питая в душе непременную месть, не оставит теперь же, раз навсегда, своей немилости и станет впоследствии упрекать их в их прегрешениях, высыпая затаенную ненависть наружу в искрах гнева; то они убегут с глаз царя, станут искать последнего пристанища себе у народов враждебных римлянам и вынуждены будут употреблять против римлян все, чего потребует польза тех, к кому они обратятся: потому что когда свой делается врагом, поневоле перейдешь к чужому и станешь угождать ему, как другу. Так говорили, или приготовились говорить послы. Царь даровал всем полное прощение и, благосклонно приняв прибывших, советовал им только принесть покаяние в нарушении данных ему клятв, пойти к великому первосвященнику и у него испросить разрешения той анафемы, которой подвергли их жители города, наблюдая с высоты городских башен их враждебные нападения. Люди, заботившиеся о благочестии, действительно обратились после этого к патриарху, другие, ограничившись наклонением головы в знак согласия на совет, сочли нелепостью идти в великий храм и исповедываться; а иные наконец, едва успевши выйти с глаз царя, начали смеяться и острить над ним. Совершенно {47} естественно, говорили они, что посвященный некогда Богу (так как и над этим нужно было посмеяться) теперь предлагает и им то, к чему привык с молодых лет. Многие убежали было к Асану и Петру, но и те спустя немного по царским грамотам возвратились.

Между тем произошло еще нисколько не ожиданное событие. Царь странным образом дозволил столичным обывателям и иногородцам наказать переходивших на сторону Враны подгородных поселян и жителей Пропонтиды. И вот в ночь, сменившую тот день, в который был побежден Врана, по домам несчастных пропонтидцев разливается греческий огонь, который, будучи затаен в закрытых сосудах, вдруг вырывается из них молниями и пожигает все, на что ни падает. С жадностью врываясь за ограды, он истреблял каждое здание, было ли это – святой храм, монастырь, общественное или частное строение. И так как беда постигла совершенно неожиданно, то огонь, разливаясь сильным пламенем в воздухе, не только истреблял жилища, но поедал и имущества людей: потому что никто не мог ничего вытащить и спасти, исключая какую-нибудь малость. С наступлением утра, как будто по команде, выступил из города собранный кесарем Конрадом латинский отряд, в сопровождении множества городских бродяг и нищих, и все это, кто в настоящем вооружении, а кто с таким оружием, {48} какое прежде попало в руки, бросилось грабить и разбойничать по окрестностям. Жилища были разрушены до основания; имение, какое было в них, растащено; святые обители ограблены, лишены даже церковных принадлежностей и священных сосудов, поступивших теперь на мирское употребление; пренебрежена седина почтенных иноков, не почтена добродетель, которую даже враг умеет уважать, и, словом сказать, не забыто ничего, что только можно было сделать ужасного. Многие за то, что жаловались на расхищение своих имуществ, платили смертью. Грабеж продлился бы и, продлившись, сделался бы еще ужаснее, если бы некоторые из приближенных к царю не внушили ему в добрый час прекратить эти гнусные и отвратительные беспорядки. Послано было несколько сановитых и знатных родом людей, чтобы остановить дальнейшие порывы толпы, и таким образом буйства действительно были прекращены, но уже поздно, когда все большею частью былo истреблено.

Не успели еще оплакать этих бедствий люди, наделенные сердцем сострадательным, и еще обливались горячими слезами те, кто сочувствовал чужому горю, как часть городских ремесленников, не одобрявшая сейчас рассказанного мною грабежа, считая обидным для себя, что латиняне заносятся и хвалятся тем, будто именно ими был побежден Врана, и желая отмстить за те ужасные бедствия, которые они причинили подгородным жителям, соединилась в фаланги и {49} толпою хлынула на дома латинян, подобно разлившемуся от дождей ручью. Смешанный гул голосов наполнил воздух, как будто стаи галок, журавлей и скворцов с криком неслись по поднебесью, или как будто вопили охотники и псари подущали своры собак. Мятежники подгоняли друг друга, таща один другого за платье. Никто не слушал убеждений к миру, и все, как аспиды, затыкающие уши, бежали, заграждая слух от всякой умной речи. Скопившеюся толпою управляла не одна безумная ярость, ею руководила еще жажда чужих денег. Рыночные торгаши думали, что теперь наступила самая удобная минута прогнать латинян из их домов и можно будет без всякого труда расхитить их имущества, как это было во времена царя Андроника. Но они ошиблись в своих расчетах. Латиняне, завидевши, что толпа несется на них волною, немедленно загородили рогатками все пути, которые вели к их жилищам, и, вооружившись, стали сплошною массою за своими укреплениями. Неоднократно чернь покушалась пробраться сквозь эти препятствия, и всякий раз не только не достигала цели, но была отражаема латинянами с уроном. Ратуя без вооружения и без лат против вооруженных, многие даже в пьяном виде, римляне тогда только поняли, что делают, и узнали, что Епиметей глупее Прометея, когда валились наземь, {50} быв поражены стрелами или повергаемы при натиске. Борьба продолжалась почти с полудня во весь тот день до позднего вечера. На другой день, едва солнце взошло на горизонт, мятежники опять собрались на бой еще с большею яростью, как будто на войну, и многие были уже надлежащим образом вооружены. Но посланные императором умные люди успели остановить их. Со своей стороны латиняне также содействовали восстановлению мира, употребив хитрость, которая очень могла подействовать на простаков. Они собрали всех римлян, убитых во время схватки, переодели их, обрили им бороды, внесли их в преддверья своих домов и начали притворно оплакивать, как своих одноплеменников, жалуясь прибывшим от императора посредникам на свои потери и умоляя их не допускать вторичного возобновления подобной битвы и не подвергать их в другой раз избиению, следы которого будто бы были перед глазами. Те передали подобного рода речи массе рабочего народа, приглашая каждого собственными очами посмотреть на убитых, и, представляя на вид, что совершившегося ни в каком отношении нельзя одобрить, кое-как успели, таким образом, уже к вечеру смягчить толпу и уговорить, чтобы каждый обратился к своим обыкновенным занятиям. Говоря правду, народ оказался таким сговорчивым и послушным внушению знатных вельмож потому, что его теперь не вооружал и не поощрял {51} к бою лучше всякого оружия его обычный вождь – вино (так как дело началось с утра). А если бы эти люди предварительно нагрузились вином и уже тогда ухватились за свои шилья и ножи, то какая певунья пташка, или какие сирены-очаровательницы своими трелями могли бы возвратить их к миру и отклонить от предпринятого намерения? С давних времен многие острили на счет пристрастия византийцев к разливанному морю; между прочим, Меандр говорит тоже: «в Византию кто ни приедет, будет пьян; там по целым ночам пьянствуют». Так-то шли наши дела!

КНИГА ВТОРАЯ

Между тем царь, жалея, что в первый свой поход против мизийцев не распорядился их страною надлежащим образом и возвратился из нее с такою поспешностью, как будто его по пятам преследовал неприятель, даже не оставив в ее крепостях римских гарнизонов и не взявши от неприятеля благонадежных {52} заложников, теперь опять решился идти в Мизию. Не теряя времени, он выступил из столицы с небольшим войском, какое при нем случилось, – так как получил известие, что мизийцы уже не витают только по горам и холмам, но, усилившись наемным скифским войском, спустились на окрестности Агафополя и сильно опустошают их, производя страшные злодейства, – между тем по призыву его собиралось и остальное войско. Царь хотел противопоставить неожиданному и быстрому нападению варваров столько же быстрый отпор, надеясь, что и врагов удержит, и в своих возбудит живейшую готовность следовать за собою в этот второй поход против валахов, если сам первый немедленно поднимет против них оружие и сядет на бранного коня. Достигши Таврокома (это – небольшое населенное поместье, лежащее неподалеку от Aдpиaнoпoля), он остановился частию в ожидании сбора войск, а частию для соединения с кесарем Конрадом, которому приказал также следовать за собою, нимало не медля. Но кесарь, будучи явно недоволен тою мерою благосклонности, какою пользовался у царя, считая свое положение в Константинополе несоответственным ни степени своего родства с царем, ни своему происхождению, и видя, что его блестящие надежды завершились одною лишь обувью, отличною по цвету от обыкновенной (разумею обувь, отличавшую кесарей), к тому же – еще {53} дома приняв крест, давно предположив отправиться в Палестину, которою в настоящее время владели египетские сарацины, и уже как бы мимоходом вступивши в супружество с сестрою царя, – кесарь, говорю, сначала и хотел было идти вместе с царем и принять участие в предстоявшей войне, нo так как Богу угодно было, чтобы римляне еще пострадали от мизийцев, переменил свое намерение, сел на крепкий, вновь оснащенный корабль и уехал в Палестину. Когда он пристал к Тиру, то был встречен и принят тамошними своими соплеменниками как бы какое-нибудь высшее существо, сошедшее к ним с неба на помощь. И в самом деле, устремившись на сарацин, он возвратил своим соплеменникам Иоппию, которую ныне зовут Акрою (̉Άκε), и некоторые другие города. К сожалению, так как решено было судьбою, чтобы и там случились несчастья, то наряду с другими доблестными и мужественными военачальниками, добровольно и на собственный счет предпринявшими поход во имя Христа, спустя немного был убит каким-то хасисийцем и Конрад, едва успевши показать агарянам опыты своего мужества, равно как благоразумия, и сделаться предметом удивления. Хасисийцы – это целое племя, которое, говорят, имеет такую преданность своему начальнику и такую готовность к исполнению его приказаний, что по одному движению его бровей они бросаются с утесов, пронзаются кинжалами, {54} погребают себя в море или кидаются в огонь. Когда начальствующие у них лица по своему выбору прикажут им убить кого-нибудь, то они, быв допущены к своей жертве как друзья или приняты как гости, или, представившись людьми, имеющими сказать что-нибудь особенно важное, или даже притворившись послами от какого-либо народа, мгновенно поражают кинжалом и умерщвляют врага своих властелинов, вовсе не имея в мысли ни трудности поручения, ни того, что чрез это сами могут подвергнуться смерти, не нанесши даже смерти другому.

Итак царь, взяв с собою около двух тысяч отборных воинов, хорошо вооруженных и снабженных добрыми конями, выступил из Таврокома против неприятеля один, приказав обозу и обозной прислуге следовать в Адрианополь. Лазутчики донесли, что неприятели опустошают селения в окрестностях Лардеи и что, избивши множество народа, не менее забравши в плен и нагрузившись богатою добычею, они предположили отправиться в обратный путь. Поэтому царь ночью, при звуке трубы, сел на коня и погнался за ними, желая пересечь им дорогу. Достигши местечка Вастерны, он дал здесь роздых войску, так как неприятели еще не показывались; потом, переждав три дня, двинулся отсюда рано утром и направил путь прямо на Веррою, но не прошел и четырех парасанг, как {55} явился лазутчик с вестью о близкой опасности и донес, запыхаясь, что неприятель – возле, что он возвращается с добычею и совершает свой путь крайне медленно – по двум причинам, частию потому, что не предвидит никакого сопротивления, а частию оттого, что обременен огромным грузом всякого рода добычи. Тотчас же разделив свое войско на отряды и построив в боевой порядок, царь выступил на ту дорогу, по которой, как было донесено, двигался неприятель. Наконец мы заметили и ясно увидели неприятельское войско, – так как и я был здесь, состоя при царе в должности младшего секретаря. Мгновенно скифы и валахи, поручив добычу отдельному отряду с тем, чтобы он пробирался кратчайшею дорогою и поспешно продолжал путь до самых гор, сомкнулись и храбро встретили натиск римской конницы, сражаясь по отечественному и обычному своему способу. Обыкновенно они бросаются на противников, осыпают их тысячами стрел и ударяют в копья, но чрез короткое время переменяют нападение на бегство и начинают заманивать неприятеля в погоню за собою; потом вдруг поворачиваются лицом к настигающим, бросаются на них быстрее птиц, рассекающих воздух, и вступают опять в бой, всякий раз – с новым мужеством и большею против прежнего отвагою. Повторив этот маневр и теперь много раз, так что римляне стали уже видимо ослабевать, они {56} оставили его потом, обнажили мечи и со страшным воинственным криком, быстрее мысли, бросились на римлян и начали косить без разбора – и нападавших, и обращавшихся в бегство. По всей вероятности, скифы, покрывшись великою славою, действительно посмеялись бы в этот день над нами, и мы были бы преданы на позор народу зверскому, если бы не подоспел на помощь сам царь, имевший при себе еще совершенно свежую фалангу, и если бы громкий звук труб прибывшего отряда, гул медноустых рогов, огласивший поле сражения, и вид драконовых изображений, развевавшихся по ветру на древках копьев, не увеличили в их устрашенном неожиданностью воображении численности нашего войска. Таким образом вырвав тогда кое-что из неприятельской добычи, как бы из звериных челюстей, царь направился после битвы назад к Aдpиaнoпoлю, оставив дорогу, по которой предположил идти. Но так как варвары не успокаивались, то он опять поворотил на дорогу, которую перед тем оставил. В самом деле, ему удалось при Веррое остановить набеги скифов и мизийцев, частию благодаря пособию людей опытных в военном деле, частию своими личными распоряжениями. Тем не менее варвары, хотя боялись римлян и везде обращались в бегство, где только появлялся царь, однако всякий раз украдкою снова принимались за свои дела, вторгаясь где-нибудь как будто с целью дать {57} битву и заставляя там ожидать своего нападения, а между тем в действительности нападая совсем в другом месте и всегда имея какой-нибудь успех. Когда царь спешил к Агафополю, чтобы там остановить их набеги, они грабили селения, находившиеся вблизи Филиппополя. Как скоро он направлялся к месту, которое от них страдало, они тотчас устремлялись туда, откуда уходил царь. Их набегами управлял один из упомянутых мною братьев, Асан, человек необыкновенно ловкий и в затруднительных обстоятельствах чрезвычайно находчивый. Итак, царь решил снова отправиться в загорье и во чтобы то ни стало смирить мизийцев. Поэтому, тронувшись из Филиппополя, он двинулся к Триадице, в том предположении, чтo там и дорога на Эм не очень затруднительна, а по местам даже совершенно открыта, и водопой достаточный, и подножный корм для вьючного скота есть, если только вовремя проезжать там. Но так как солнце, сделав поворот на зиму, в своем течении склонялось все ниже и ниже, реки от стужи оледенели по суровости тамошнего холодного климата и снег, выпав в огромном количестве, совсем закрыл землю, не только наполнив лощины, но завалив и двери домов, то царь отложил дело до появления весны и войску приказал в течение зимы стоять в тамошней области лагерем, а сам поспешил в столицу потешиться конскими скачками и насладиться театром. С началом {58} весны он снова выступил в поход и пошел на мизийцев; но и опять, потратив целых три месяца и употребив множество усилий на взятие крепости Ловица, оставил свое предприятие недоконченным, снял лагерь и отправился в столичный город. Так прелести Пропонтиды, ее увеселительные дворцы, охота, скачки, как бы приковывая к себе наших императоров, не давали им долго оставаться в поле и, как трусов каких-нибудь, манили их дезертировать в свои объятия. Правда, царь захватил тогда в плен жену Асана и взял в заложники брата его Иоанна; но, несмотря на то, дела пошли еще хуже.

В это самое время поднял возмущение филаделфиец Феодор Манкафа. Сперва он привлек к себе буйную и беспорядочную чернь многолюдной Филаделфии и ее верность себе упрочил клятвами; потом принял на себя и царское имя, мало-помалу привлекши к участию в мятеже всех лидян; затем начал склонять на свою сторону соседние с Лидиею области и отчеканил серебряную монету со своим собственным клеймом. Когда таким образом возмущение постепенно подвигалось вперед и, будучи сперва предметом смеха, обрушилось наконец сильным ударом на сердце царя, – царь счел нужным не медлить долее и взялся против мятежника за оружие. Подступив поэтому к {59} Филаделфии, он запер в ней Манкафу, или Моро-Феодора, как прозвал его народ за его неразумные действия впоследствии. Однако, несмотря на долговременную осаду, царь не мог смирить филаделфийцев; он должен был обратиться к переговорам и заключил мир на тех условиях, чтобы Феодор, сложив с себя знаки царского достоинства, возвратился по-прежнему к жизни частного человека, а жители города признали над собою власть того, кто прежде над ними царствовал. Взяв от них по своему выбору несколько молодых людей в заложники, царь возвратился в Константинополь; тем не менее, это возмущение стоило государству многих прекрасных и храбрых людей. Спустя немного времени Василий Ватац, человек невысокого происхождения, но вследствие брачного союза с двоюродною племянницею царя по отцу возвысившийся до звания доместика востока и облеченный властью дукса Фракии, подкупил большую часть соумышленников Манкафы, и хотя самого его не мог схватить и заключить в оковы, однако успел его выгнать из города Филаделфии, воображая, что таким образом совершил великое дело и весьма угодил царю. Между тем Феодор убежал к иконийскому султану Кайхозрою и обратился к нему с просьбою помощи против римлян. Хотя султан и отказал ему в пособии войском, но дозволил беспрепятственно вербовать в своей области всех турок, {60} кто только, жаждая корысти и надеясь на колчан и лук, захочет поживиться на счет римлян. Таким образом Феодор собрал значительную шайку и, нападая на своих соотечественников, уводил из деревень рабов, отгонял скот и вообще причинял тысячи бед жителям Лаодикии Фригийской, равно как моего отечественного города Хон, сжигая в летнее время гумна и со всем, что ни попадалось под руку, поступая хуже неприятеля – до такой степени, что бранил и ругал самых турок за снисхождение, которое они иной раз оказывали соседственным с ними христианам. Между прочим, вторгнувшись в Kapию, он захватил там многих в плен и продал в рабство варварам; мало того, злодей не постыдился сжечь там храм Архистратига Михаила, здание величайшее и замечательнейшее, превосходившее красотою и протяжением в высоту храм великомученика Мокия в царственном городе. Наконец царь, воспользовавшись случаем, когда Манкафа после таких злодейств возвратился однажды к султану, и притом же подозревая, что он не на добрые мысли и дела наводит властителя Иконии Кайхозроя, в это время получившего над Икониею власть по наследству после смерти отца, – чрез послов и денежные подарки султану добился того, что Манкафа был выдан и отослан к нему, но с тем условием и договором, чтобы он не был казнен за свое возмущение ни смертью, ни отсечением {61} или изуродованием какой-либо части тела. Итак, бывши выгорожен от всякого другого наказания, он осужден был на долговременное темничное заключение. Однако же этот поступок султана показался весьма противен прочим его братьям, которые разделили с ним власть по смерти отца. Они хотели даже поднять против него оружие за то, что он схватил и выдал за деньги римскому царю человека, который добровольно отдался под его покровительство; но султан успел более или менее успокоить их, представивши благовидно, что он не выдал, а просто отослал Манкафу для поддержания добрых отношений с царем, – бедного странника возвратил в свое отечество, чтобы и он никого не обижал, и его никто не преследовал. Так это дело и кончилось.

Но года не проходило без того, чтобы он не принес с собою общественного бедствия, как будто Бог определил нашим современникам видеть постоянную смену беспокойных дней. Должно быть, мало было для нашего наказания войн из круга варварского, что и король аллеманский Фридерик принес нам из чужой стороны беду. Прислав к царю Исааку послов, он во имя дружбы просил дозволения пройти через землю римлян с войском, которое будет сопровождать его в его путешествии в Палестину, а также пo дороге доставлять ему за деньги продовольствие, – и свои предположения касательно этого в {62} свою очередь сообщить ему через римских послов. Итак, к нему был послан дромологофет Иоанн Дука. Заключив взаимно клятвенный договор в том, что король мирно пройдет через римские владения и не допустит никакой обиды ни городу, ни деревне, ни крепости, ни местечку, а римляне будут доставлять ему все нужное в изобилии, так что его войско ни в чем не будет терпеть недостатка, но без затруднения и в избытке будет находить, как надлежащее продовольствие для людей, так и корм лошадям, – Дука спустя известное время возвратился и донес царю о заключенных условиях. Царь употребил все старание на сбор разного рода припасов и приказал областным начальникам немедленно препровождать их в те места, которыми будет проходить король. Когда же сделалось известно, что король уже вступил в римские владения, и когда он сам через людей знатного рода, занимавших при нем высшие должности, грамотами уведомил царя о своем прибытии, к нему был послан опять тот же логофет, – а вместе с ним и Андроник Кантакузин, – чтобы устранить на пути его все неудобства. Но эти люди по незнанию дела и собственному нерадению (потому что, хотя и друзья они нам, но истину должно ценить выше и дороже) и короля раздражили против римлян, и царя расположили подозревать в {63} нем неприятеля. Отсюда и клятвы были нарушены, и подвоз съестных припасов остановился, и мы, пишущие эти строки, управляя в то время филиппопольской провинцией и заведуя переписью ее, впутались в большие неприятности. То получено было от царя повеление возобновить стены города Филиппополя и обвести их рвом, – и мы в те трудные и тревожные дни горячо принялись за работу; то вдруг пришло предписание разрушить все, чтобы город не послужил убежищем королю. Между тем, как король для снискания жизненных припасов должен был делать набеги, царь не отпускал от себя его послов и, как он воображал, запирал ему в тесных местах проход, делая засеки рубкою высоких и корнистых деревьев и желая таким образом поставить путникам непреодолимые препятствия. Мало того, он приказал своему племяннику, протостратору Мануилу Камицу, и доместику запада Алексею Гиду с отрядами войск следить за аллеманами и из засад нападать на них, как скоро они будут отправляться в поиски за сеном или съестным продовольствием. А королю все эти завалы, поделанные в теснинах порубкою деревьев, представили такое препятствие, что он прошел их без малейшего труда. И что еще забавнее, он прошел другою дорогою, прибыл в Филиппополь, расположился в нем лагерем и таким образом, обошедши римлян, очутился впереди их и уже овладел {64} тем, ради чего ему затрудняли и загораживали дорогу. Вступивши в Филиппополь, он нашел его почти совершенно пустым, потому что все сколько-нибудь порядочные жители бежали из него; если же кто и остался, то разве какой-нибудь бедняк, у которого все имущество состояло в том, чем он был одет, или армянин. В самом деле, только одни армяне считали прибытие аллеманов не нашествием народов, а приходом друзей, так как они ведут с аллеманами торговые дела и взаимно согласны с ними в весьма многих еретических учениях. Так, армянами и аллеманами равно отвергается почитание святых икон; те и другие употребляют при священнослужении опресноки и, уклонившись от правого пути, соблюдают, как закон, и кое-что другое, что православными христианами отвергается. Однако, занявши уже Филиппополь, король счел нужным немедленно писать к протостратору и объяснить ему, что напрасно римляне замедляют его движение вперед и незаконно загораживают ему путь, так как он ни прежде не имел, ни теперь не имеет в мысли ничего неприязненного или враждебного римлянам, и свои условия соблюдает ненарушимо. Протостратор передал содержание его письма самодержцу-царю, испрашивая повеления, как должно действовать после этого; но царь не только не отвечал в миролюбивом тоне, а, напротив, нашел нужным побудить протостратора к сильнейшему нападению {65} на короля и укорял его в нерадении за то, что он по сию пору сомневается, нужно ли еще поражать и истреблять аллеманов, тогда как они то отрядами выходят на поиски съестных припасов, то там или здесь бродят врассыпную с самою оплошною доверчивостью.

Так писал царь, полагаясь на пророческие внушения некоторых людей, скорее вещавших от собственного чрева, нежели провидевших будущее, – будто король совсем не намерен идти в Палестину, но все свои виды простирает на Царьград, и нет ни малейшего сомнения, что войдет в него так называемыми ксилокеркскими воротами и сперва совершит страшные преступления, а потом понесет и соответственное наказание по праведным судам Божиим. Предзанятый такими мыслями, царь заложил кcилoкepкcкие ворота известью и кирпичом и часто говаривал, вертя в руках вновь выкованные из меди стрелы, что он уже оттачивает их, чтобы вонзить в сердца аллеманов, – потом, указывая на боковую дверь влахернского дворца, из которой были видны поля, развертывающиеся гладкою равниной за филопатионскими укреплениями, восклицал, что вот отсюда он будет метать стрелы, валить и разить аллеманов, так что смех брал людей, кому приходилось слушать такие речи. В Студийской {66} обители проходил подвиги иноческого воздержания некто Досийфей, утверждавший, что его род идет от венециан и что отцом его был какой-то Витиклин. Сблизившись с Исааком еще до получения им верховной власти, он предсказал ему царскую корону и, когда предсказание исполнилось, вошел через это в великую честь у царя, получил при нем большое значение и, по смерти занимавшего тогда иерусалимский престол Леонтия, человека добросердечного и всем известного своею добродетельною жизнью, был возведен в сан иерусалимского патриарха. А так как наши цари, при своей безудержности и силе, никак не могут воздержаться oт того, чтобы по своему произволу не превращать и не переиначивать всех дел, и божеских, и человеческих, то Исаак, воцарившись, отрешил от константинопольского патриаршего престола Василия Каматира, несмотря на то, что патриарх весьма много содействовал ему в получении власти. Причиною для низложения его послужило то обстоятельство, что он дал {67} разрешение снять черное платье и возвратиться к прежнему образу жизни и прежней одежде тем женщинам высшего сословия, которых Андроник против воли постриг в монашество. Поставив вместо него патриархом сакeллapия великой церкви Никиту Мунтана, царь не дал, однако, и этому дряхлому старцу скончаться на патриаршем престоле, но, называя человеком бесполезным и осуждая за старость, сверг и его с кафедры без всякой вины и против его желания. Потом, серьезнее обратив внимание на то, чтобы отыскать для церкви достойного кормчего, царь возвел в сан великого архипастыря одного монаха, Леонтия, утверждая царским словом и клянясь троном, что не знал этого человека прежде, но Богоматерь ночью указала ему на него, не только описав его вид и доблести, но и означив место, в котором он имел свое жительство. Впрочем, не прошло года, как и этот был свергнут c высоты патриаршества. Осрамив таким образом и Леонтия, он решился разыграть целую драму и на вселенское предстоятельство возвесть иepyсалимского патриарха Досифея. Зная, что церковные каноны этого не дозволяют, царь лукаво обратился к занимавшему в то время {68} патриарший престол града Божия, великой Антиoxии, Феодору Вальсамону, знаменитейшему из всех тогдашних законоведов. В беседе с ним, наедине, он притворился горюющим о том, будто церковь так оскудела в людях благочестивых и разумных и монашеские доблести так стали редки и незаметны, что уже нет по-прежнему такого светила, которое бы, как солнце, имело постоянство в своем движении, или человека, который бы мог сесть у кормила священного престола и твердою рукою направлять путь всего сонма верующих. Печально выставив на вид и другие подобные наблюдения, царь прибавил, что давно уже имел намерение с кафедры антиохийской вознесть его на вселенскую высоту, как светильник, сияющий лучами законов, но удерживался только потому, что подобные перемещения издревле воспрещены канонами и считаются противоречащими церковным законоположениям; а если бы Феодор, как досконально изучивший законы и каноны, мог доказать, что такое перемещение как прежде когда-нибудь имело место, так может быть {69} уместно и теперь, и сумел бы склонить на это мысли большинства, то он, царь, счел бы такое дело истинною находкою для себя и немедленно, без всяких разбирательств, распорядился бы его производством. Таким-то образом подступил царь к Феодору антиохийскому, и тот нашел, что все это очень можно уладить. На другой же день начались собрания архиереев по разным священным палатам, соборы, разыскания о перемещении; тотчас же все было разрешено, последовало определение с изъявлением высочайшего соизволения, и – Феодор антиохийский остался по-прежнему антиохийским, на константинопольскую кафедру был переведен с иерyсалимской Досифей, при такой пышной и многолюдной процессии, что она не уступала царским триумфам, a архиереи, омороченные и понапрасну нарушившие каноны, только разинули рты от изумления. Будучи не в состоянии долго переносить такую шутку, первенствующие члены духовенства, равно как знатнейшие из архиереев, начали составлять тайные собрания, подстрекать народ, шуметь, сколько доставало голоса, так что наконец пришлый покоритель чужой церкви, Досифей, должен был покориться общему голосу, оставить свое второе место и сойти с престола. В свою очередь, не вынося этого удара, царь вступает в борьбу, всячески старается утвердить состоявшееся перемещение, – спустя короткое время, преодолев препятствия, восстановляет {70} опять Досифея на престоле и на этот раз препровождает его в великую церковь с отрядом своего секироносного конвоя и высшими придворными сановниками, из боязни, чтобы народ не произвел мятежа, потому что Досифея все ненавидели как искателя чужих кафедр и как человека, который, наводя государя на самые неблагоразумные распоряжения, в тоже время был непростительно самолюбив. Однако Досифей и опять принужден был расстаться с пышностью вселенского престола и неожиданно подвергся одной участи с эзоповою собакой, так как потерял и то священноначальство, которое имел (в Иерусалим рукоположен был уже другой), и лишился высшего престола. Впрочем, это случилось после, когда в патриархи произведен был великий скевофилакс Георгий Ксифилин.

В настоящее же время Досифей, подбирая из Соломоновых книг разные указания и как бы намеки на будущее, подобно демонам, насылающим сновидения, водил императора, как везде говорили, не то чтобы за нос, а за уши. Между тем протостратор, повинуясь царским распоряжениям, оставил без внимания королевское послание и весь отдался тому, чтобы как можно более делать зла аллеманам {71} во время их фуражировок. И вот однажды, взяв с собою около двух тысяч отборных всадников, он вознамерился пройти ночью вблизи Филиппополя, засесть за тамошними холмами и утром напасть на фуражиров. Взявшись сам за это дело, обозу, обозной прислуге и прочему войску, как будто по вдохновению свыше, он приказал с нами отступить отсюда. В самом деле, еще прежде, чем наступил день, аллеманы, сведав от бывших в Прусинском укреплении (где, собственно, стояло лагерем царское войско) армян о намерениях протостратора, в ту же ночь поднялись из Филиппополя в числе свыше пяти тысяч человек, все – закованные в железо, и поспешно двинулись на нас, бывши не замечены ни досмотрщиками, ни сторожами, которые у нас были поставлены, а также не встретившись и с отборным войском протостратора, так как протостратор шел ближе к горам, где были селения, еще изобиловавшие съестными припасами, и прятался за возвышенностями, стараясь быть не замеченным своею обреченною добычею, а аллеманы смело шли по ровному полю дорогой, ведшей прямо в римский лагерь. Не найдя в лагере ни одного человека и узнавши, что войсковой обоз еще с раннего вечера снялся оттуда, а отборный отряд войска выступил для нападения на их соплеменников, отправившихся в поиски за хлебом, неприятели, не дожидаясь нового известия, поворотили коней, чтобы {72} отыскать тех, которые их искали. Еще не успели они спуститься с пригорка, возвышающегося подле Прусинского укрепления, как вдруг совершенно неожиданно столкнулись с нашими, которые именно за этим пригорком и засели. Завязалась схватка. Аланы, бывшие под командою Феодора, сына Алексея Враны, пали почти все, так как вступили в бой с аллеманами первые и одни только; римляне же опрометью и постыдно бросились в бегство, не быв даже в состоянии хорошо разглядеть своих противников. Сам протостратор, ускользнувши другою дорогой, не показывался к нам после того дня три и, кoе-как избежав неприятельских рук, наконец едва добрался, как будто достиг пристани после продолжительного плавания, еще изрыгая соленую воду поражения и чувствуя, как шумят в ушах звонкие голоса аллеманов, требующие ловить его. Многие воротились в лагерь без оружия и без лошадей, при поспешном бегстве растеряв свои повозки. Вообще после этого римляне и аллеманы стали в таком почтительном расстоянии друг от друга, что их разделяло более шестидесяти стадий: они остались по-прежнему в Филиппополе, а мы отступили на отдых к пределам Ахриды, заботясь только о том, чтобы уцелеть, и – прибавлю еще – опустошая свою собственную землю для пропитания. Вести об этом, дошедши до царя, едва-едва убедили его несколько уступить. Со своей стороны мы, спустя немного времени прибывши в Константинополь, {73} также обстоятельно описали ему все положение дел, прибавив, что аллеманы говорят, будто не другое что побудило римского царя презреть клятвы, данные западным христианам, как союз его с главою сарацин, закрепленный по принятому у сарацин при заключении дружбы обычаю тем, что каждый из обоих союзников разрезал у себя на груди жилу и вытекшую из нее кровь дал пить другому. Таким образом мы успели было одолеть его упорство. Переменив свой образ мыслей, царь начал заботиться о препровождении аллеманов на восток; но, узнав, что король по случаю наступления зимы (это было уже в ноябре) отложил до весны поход, он опять воротился к прежним убеждениям и в письме к королю, вовсе несоответственно достоинству царей, предсказывал, что он умрет пред наступающею пасхою. Чтобы не говорить обо всем, что в его делах и словах заслуживало скорее обвинения, нежели похвалы, скажу одно, что он едва согласился отпустить от себя обратно королевских послов. Король, при свидании с ними узнав, что царь даже не давал им стульев, но что они по-рабски наравне с римлянами должны были стоять перед ним и не были удостоены никакого почета, хотя то были епископы и родственники его, – оскорбился и не мог скрыть своей досады. Когда представились ему наши послы, он приказал как им, так и их прислуге садиться рядом с собою, не позволивши {74} стоять ни поварам, ни конюхам, ни поваренкам. На замечание послов, что неприлично слугам сидеть вместе с великим императором (довольно и того, что их господа сидят), он не сделал никакой уступки и против воли усадил их рядом с их господами, желая этим осмеять римлян и сказать им, что в их отечестве нет отличия ни доблестям, ни происхождению, но, как свинопасы загоняют всех свиней в один хлев, не имея обыкновения отделять жирных от не успевших разжиреть, так и римляне всех ставят на одну доску. По прошествии некоторого времени недостаток в продовольствии заставил короля разделить свое войско. Сам он перешел в Орестиаду, а своего сына и епископов со значительною частью войска оставил в Филиппополе, сказав: «вам следует здесь отдохнуть, пока не укрепите ослабевших от вытяжки пред греческим царем голеней и расслабевших колен».

Когда зима прошла и цветы дали от себя аромат, царь и король возобновили клятвы. Топархи и магнаты последнего поклялись, что король пройдет через римскую землю и совершит поход не полями и виноградниками, а большою дорогою, не уклоняясь ни вправо, ни влево, пока не перейдет границ римских. С другой стороны царь дал заложников, в том числе несколько своих кровных родственников, – и пятьсот человек купцов и царских придворных поклялись в {75} великом храме, что царь ненарушимо сохранит условия, даст аллеманам проводников и доставит все средства для их продовольствия в дороге.

Между тем некоторые из судей Вила, будучи посылаемы тогда к королю в качестве заложников, не решились отправиться по назначению и, не имея возможности ни показаться царю на глаза, как ослушники, ни надеяться на безопасность у себя дома, скрывались по углам чужих домов во все время, пока король не отправился на восток. Рассерженный этим, царь вместо судей Вила послал заложниками тавеллионов, имения и дома непослушных отдал разным лицам по своему выбору и назначил других судей. Однако впоследствии, поняв их поступок не как непослушание, а как небезосновательную боязнь, он опять возвратил им имения и прежние почести. По окончании соглашений царь послал королю четыре центенария серебряной монеты и несколько кусков дорогих златотканых материй; король ответил ему также другими подарками. Скоро собралось в Каллиополе множество транспортных судов, – так как в условия, между прочим, входило и то, чтобы королю в два пpиeмa переправиться со всем войском (ибо он боялся, чтобы римляне, изменив договору, не напали на него, пользуясь разничною перевозкою небольших {76} отрядов), – и таким образом переправа на восток совершилась не более как в четыре дня. Когда король приблизился к Филаделфии, то филаделфийцы, пока он не прошел их города, оказывали ему дружественное расположение, но едва только он пошел от них далее, изготовились к нападению и разбойнически напали на одну часть его войска. Однако, так как надежды их не исполнились, то они, увидевши, что имеют дело как будто с какими-нибудь медными статуями, или с гигантами неподвижными, переменили нападение на бегство. Между тем аллеманы, прошедши чрез так называемое село Орлиное (Άετου), расположились лагерем в Лаодикии Фригийской. Быв приняты здесь самым дружелюбным образом и с искренним гостеприимством, которого не встречали нигде, они все до последнего человека были так тронуты этим, что испрашивали лаодикийцам всех благ свыше, а в особенности – король. Воздевши руки к небу, подняв вверх глаза и преклонив колена на землю, он умолял милосердного Промыслителя и Отца всех Бога ниспослать им все потребное как для жизни, так и для спасения души, присовокупляя, что если бы римская земля изобиловала такими христианами и в ней так радушно принимали воинов Христовых, тo они, аллеманы, охотно отдали бы римлянам и деньги, которые несли с собою, мирно покупая у них нужное для себя продовольствие, и сами давно уже перешли {77} бы римские границы, не пролив капли христианской крови и не потревожив в ножнах своих мечей.

Продолжая свое путешествие, аллеманы не нашли и в турках расположения к себе. Точно также и эти, уклоняясь от прямой битвы, нападали, когда только были в состоянии, хотя также, как и римляне, согласились без боя открыть им путь через свою землю и доставлять все потребное для содержания во время дороги. И конечно, не дурно было бы и для них, если бы они тоже соблюли условия. Вместо того, надмившись пустыми надеждами, они отважились наконец даже на открытую войну. Таким образом между королем и детьми иконийского султана, успевшими лишить своего отца власти и царства, выгнать из Иконии и превратить прежнее его благоденствие в бедственную участь на старости лет, произошло сражение, во-первых, при крепости Филомилие, вследствие которого король, легко обративши их в бегство, осадил Филомилий и сжег его. Потом он сразился с ними при Гинкларие и также одержал верх. Именно турки, заняв теснины, поджидали вступления туда аллеманов; но король, узнав о замысле противников, остановился лагерем на прилегающей равнине и, разделив ночью свое войско на две части, одной приказал остаться в палатках, а другой с рассветом дня притворно пуститься в бегство как бы с целью захватить другую дорогу. {78} Приняв хитрость за правду, персы радостно высыпали из теснин, спустились на равнину и бросились на аллеманский лагерь без всякой предосторожности и в восторге, предполагая, что им предстоит готовая, большая и богатая добыча, так как каждый варвар жаден до прибыли и многое, или, лучше сказать, все делает и говорит для одного серебра. Между тем бежавшие возвратились, находившееся в палатках бодро выступили навстречу, и окруженным отовсюду персам осталось только умереть.

Впрочем, не этими только двумя сражениями король сделался страшен и знаменит у восточных народов, но и подобным же поражением турок в самой Иконии. Султан, убежавши в Таксары, оправдывался тем, что ничего не знает, что наделали его сыновья, так как одним из них, Копаттином, он сам лишен власти. Между тем турки, укрывшись за садовыми рвами и канавами, которые беспрерывно идут вокруг Иконии, и засевши за каменные заборы своих садов, как бы за стену, надеялись заградить аллеманам доступ к Иконии, рассчитывая сосредоточить в одно место всех лучших стрелков и при легкости своего вооружения иметь перевес над тяжеловооруженными всадниками в узкой и перерытой местности. Но и на этот раз их затеи обратились в ничто. Видя, что турки укрываются за садовыми оградами и стреляют оттуда, как будто из какой-нибудь крепости, {79} аллеманы употребили следующее средство. Каждый всадник посадил на своего коня по вооруженному пехотинцу, и пока пешие, взобравшись по хребтам коней, как бы по лестницам, на заборы, за которыми тесно сгруппировались турки, завязали с ними здесь битву, конные подоспели к ним на помощь тропинками, по которым можно было проехать. Таким образом все собравшиеся здесь турки большею частью, как злые, зле погибли, и только немногие успели спастись, рассеявшись в разные стороны. В удостоверение того, что павших тогда, действительно, было множество, я приведу свидетельство самих врагов. Так, один измаильтянин, который участвовал в этом сражении, – прибывши в Константинополь под покровительством римского царя, клялся своею верою, что он дал двести серебряных статиров за уборку трупов, которые легли в его саду. Овладев Икониею, аллеманы не вошли однако в нее, но расположились в так называемом внешнем городе, раскинув палатки на кровлях домов и потом выступили в дальнейший путь, ничего не взяв от ее жителей, кроме самого необходимого для жизни. Во время этого пути, говорят, один аллеманин, чудовищного роста и необыкновенной силы, отстал однажды на большое расстояние от своих соплеменников {80} и следовал за ними пешком, таща за узду утомившегося в дороге коня; между тем около него собралось более пятидесяти человек измаильтян, также самых лучших в своем роде и отборных наездников. Окруживши его со всех сторон, они принялись бросать в него стрелы, но он, прикрывшись широким щитом и полагаясь на прочность лат, со спокойною улыбкою продолжал идти по своей дороге, представляя из себя (и составляя на самом деле) для стрел сего варварского скопища как бы несокрушимую скалу или непотрясаемый утес. Когда же один из них, похвалившись, что отличится перед другими, оставил лук, как вещь бесполезную, выхватил длинный меч, и, дав шпоры коню, напал на аллеманина в ближайшем расстоянии и лицом к лицу, то оказалось, что он ударил по аллеманину, как по вершине горы или медной статуе, а тот, обнажив дюжею и геройскою рукою полновесный, большой и прочный меч свой, ударил им коня своего противника наискось по ногам, и обе передние ноги подсек, как какую-нибудь траву. Между тем, пока еще упавший на колена конь держал сидевшего в седле всадника, аллеманин, направив руку в середину головы перса, сделал другой удар палашом. При своей прочности и при могучести того, кто владел им, палаш опустился с такою страшною силою, что пораженный всадник развалился на две части, и удар, прошедши {81} через седло, нанес коню рану в хребет. Пораженные таким зрелищем, прочие персы не решились продолжать бой с этим одиноким воином, А oн, не обращая на них внимания, как лев, уверенный в своей силе, не прибавляя шагу, медленно подвигался вперед и под вечер соединился со своими соплеменниками, достигши места, где они остановились на ночлег. Говорят, измаильтяне, боясь, чтобы король, одержавши над ними столько побед, не остался надолго в их стране, показывали ему притворное благожелательство, желая всеми мерами ему угодить. Со своей стороны король, взяв в заложники детей от более значительных между ними особ и запасшись весьма большим числом проводников, перешел таким образом их границы и, спустя немного достигши Армении, некоторую часть проводников и заложников казнил, а остальных отослал назад.

Быв принят армянами с честью и пробывши там довольно долго, он наконец отправился в Aнтиoxию, постоянно более и более приобретая себе славу своим умом, непобедимостью {82} своего войска, и уже не встречая больше ни одного противника себе. Но (какой нечаянный и неожиданный случай, или, лучше сказать, какие непостижимые для людей суды Божии!), переправляясь чрез одну реку, он утонул в ее волнах. Это был человек, по понятиям людей умных, достойный доброй и вечной памяти и ублажения своей кончины, не только потому, что происходил от самого знатного рода и по наследству от предков владел многими народами, но за то, что воспламеняясь любовью к Христу более всех бывших тогда христианских самодержцев, презрев отечество, придворные увеселения, покой и счастливую, роскошную домашнюю жизнь с дорогими сердцу, он решился страдать вместе с палестинскими христианами за имя Христово, за честь живоносного гроба, и предпочел родной стране чужбину. Его не остановили ни тысячи парасанг крайне тяжелого пути, ни опасности от народов, чрез области которых следовало проходить. Ни скудость воды, ни недостаток в хлебе, который при всем том надобно было покупать, а иногда доставать с опасностию {83} жизни, не удержали его от его намерения. Даже слезы, объятия и последние горячие поцелуи детей не могли тронуть или расслабить его душу. Нет, – подобно апостолу Павлу, не дорожа собственной жизнью, он шел с готовностью не только сделаться узником, но даже умереть за имя Христово. Истинно, у этого мужа была апостольская ревность и боголюбезная цель, ничем не ниже подвига тех, которые вдали от миpa, возведши всецело ум к евангельской высоте и направив к ней весь путь свой, все житейское презирали, как ни к чему не нужное, – и я уверен, что он скончался смертью праведника. Между тем сын его, получив после смерти отца власть, прибыл в Антиохию, – отправившись оттуда в дальнейшие пределы Келесирии, подавил междоусобие в Лаодикии, склонявшейся на сторону измаильтян, взял без всякого труда Берит и овладел весьма многими другими сирскими городами, прежде бывшими во власти латинян, а в то время принадлежавшими сарацинам. Но достигши Тира и осадивши Акру, которою владели измаильтяне, он, после величайших трудов за имя Христово, и сам положил там свою жизнь. Оставшееся войско не решилось возвращаться домой опять сухим путем, боясь вероломства народов, через области которых следовало проходить, но село на прибывшие в Тир купеческие корабли своих соплеменников и благополучно возвратилось домой.

{84}

В это время воевали против владевших Палестиною и опустошавших Иерусалим сарацин не только аллеманы, но также король французский и глава британских секироносцев, которых ныне зовут англичанами. Скопивши возможно большее число кораблей из Сицилии и с морских берегов Италии и наполнив их пшеницей и другими жизненными припасами, они отплыли в Тир, который служил обыкновенною пристанью для всех крестоносцев и cpeдoтoчиeм военных действии против сарацин. К сожалению, они также не успели выгнать сарацин из святого города и возвратились опять морем в отечественные земли, не достигнув цели своего предприятия. Между прочим король английский по дороге в Палестину завоевал Кипр; что же касается тирана или, лучше сказать, бесчеловечного и неумолимого губителя кипрского, Исаака Комнина, то он был схвачен, и сначала король держал его в заключении, а потом, спустя немного времени, совсем удалил с острова и, как негодяя, отдал его в невольники одному из своих соотечественников. Отправляясь в Палестину, король на правах владетеля островом оставил в Кипре часть своего войска и, посылая из Палестины на остров транспортные корабли, получал оттуда все жизненные припасы. При возвращении же из Палестины он подарил Кипр, как свою собственную область, иерусалимскому королю, дабы тот в свободное от войны время, {85} слагая правительственные заботы, имел там спокойное убежище для себя и управлял Кипром, как даром английского короля гробу Господню и неотъемлемою частью палестинских владений.

Но об этом довольно.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Царь Исаак имел от первого брака трех детей – двух дочерей и одного сына. Старшую дочь он постриг в монахини и, с большими издержками превратив Иоанницкий дом в женский монастырь (как предполагала сделать это еще царица Ксения по смерти своего супруга, царя Мануила Комнина), водворил ее в нем, посвятив Богу, как чистую агницу; а другую отдал в замужество за сына Танкреда, короля сицилийского, царствовавшего после Вильгельма, который вел против римлян войну на суше и на море, как мы об этом выше рассказывали. Сына же, Алексея, он готовил в наследники престола, хотя, нисколько не помышляя ни o конце своей жизни, {86} ни о возможности падения своей династии, он в пророческом духе рассчитывал еще сам царствовать непременно, день в день, тридцать два года, как будто ясно предвидя непостижимые советы Божии, или сам назначая пределы своей жизни, полагаемые Богом по Его неисповедимой воле.

Между тем не только Алексей Врана и лидянин Феодор (Манкафа) возвеличивали на царя запинание, но и другие покушались присвоить себе царское имя. Так, один самозванец Алексей, называя себя сыном римского императора Мануила Комнина, с таким искусством разыгрывал свою роль и до такой степени ловко подделывался под наружность покойного царя Алексея, что походил на него даже прическою и цветом золотистых волос и так же точно заикался, как покойный царь-отрок. Этот юноша происходил из Константинополя. Сначала его видели в городах, лежащих по Меандру; потом он появился в маленьком городочке, Армале, и здесь одному латинянину, у которого приютился в доме, открыл, кто он таков, сказавши, что его, по приказанию Андроника (как мы в своем месте коротенько рассказали об этом) велено было бросить в море, но что будто он пощажен теми, кому это было приказано, как верными слугами своего отца.

Оттуда самозванец отправился в Иконию и, явившись к старику султану (сын его Копаттин тогда еще не лишил его власти), представился ему не как {87} бродяга и обманщик, но как истинный сын императора Мануила. Постоянно он докучал султану, напоминал благодеяния, оказанные ему мнимым отцом своим Мануилом, называл его неблагодарным к своему благодетелю и упрекал в бесчеловечии за то, что он не сжалится над сыном своего друга, подвергшимся несчастью. Действительно, частию уступая его бесстыдству, частию увлекаясь сходством его с Мануилом, султан утешил его немалыми дарами и обласкал доброю надеждою. Но раз, когда во время аудиенции римского посла самозванец начал хвастать особенным благородством своего происхождения, султан обратился к послу с вопросом, узнает ли он в этом человеке сына императора Мануила. Посол, разумеется, отвечал, что сын императора Мануила несомненно погиб, быв брошен в воду, что этот неизвестный ложно присваивает себе звание умершего и рассказывает о себе невероятные вещи. При этих словах неудержимо вскипев гневом и горячо воспламенившись желчию, юный Алексей непременно схватил бы посла за бороду, если бы с одной стороны сам посол, рассердившись в свою очередь, не отразил мужественно стремлений Лже-Алексея, а с другой султан, оскорбившись неприличием его поведения, со всею строгостью не приказал ему успокоиться. Хотя после этого владетель Иконии не решился осуществить пылких желаний молодого человека; тем не менее, поддаваясь {88} его неотступным просьбам, он дозволил ему султанскою грамотою, которую турки зовут мусурий, беспрепятственно вербовать в свою службу всякого, кто согласится поступить под его начальство. Самозванцу было и этого довольно. Предъявляя туркам то здесь, то там султанскую грамоту, он успел привлечь к себе эмира Арсана и несколько других турок, обыкновенно занимавшихся грабежом римских владений, так что в короткое время у него набралось до восьми тысяч войска, готового всюду следовать за ним. И этими силами он двинулся потом на города, лежащие по Меандру: одни из них сдались ему на капитуляцию; другие, которые оказали сопротивление, были доведены им до самого бедственного положения. В особенности он нападал на гумна, за что и прозван был гумножегом. Много против этого молодца посылали полководцев; но ни один из них не отличился, и все возвращались, ничего не сделавши из опасения измены со стороны собственных войск, в которых было гораздо заметнее расположение к новопоявившемуся царевичу, нежели преданность царю Исааку. В самом деле, самозванец привлекал к себе не только толпу, и не только простой народ с видимою любовью о нем говорил, и толковал, и разглашал; но в нем приняли участиe даже придворные, весьма хорошо знавшие, что Алексей, сын царя Мануила, давно расстался с человеческою жизнью, – не потому, {89} чтобы в этом деле что-нибудь оставалось для них загадкою, а единственно в угоду своих личных видов. Поэтому, когда наконец был послан против него брат царя Алексей, который впоследствии сам был царем, то и он не решился вступить в сражение с этим вновь ожившим Алексеем и, держась как можно далее от него, старался только утвердить в повиновении и остановить от дальнейшей передачи самозванцу ту часть области, которая еще не перешла на его сторону. Между тем, пока дела шли так дурно, – самозванец постоянно успевал и усиливался, а севастократор все еще трудился над сбором войска, – Бог, ни для кого недоведомо и совершенно особенным образом, решил эту междоусобную войну в одно мгновение: на возвратном пути в Армалу Лже-Алексей остановился однажды в замке Писсе, пил здесь весьма много, и когда уснул от опьянения, то один священник собственным его мечом отрубил ему голову. Севастократор Алексей, вглядевшись пристально в представленную ему голову самозванца и похлыстав конским бичом ее золотистые волосы, сказал: «Не без всякого же основания этому человеку сдавались города!» Таким образом злодей понес достойную казнь, как за то, что, преступно вооруживши персов против римлян, пролил столько крови своих единоплеменников, так и за то, что сделал он, – да будет он проклят, – в моем родном городе, Хонах, со {90} знаменитым храмом Архистратига божественных и невещественных сил Михаила: он осквернил это святейшее жилище Божие; он ворвался в него со своими персами и не шевельнул рукою, нечестивец, чтобы остановить их, когда в его глазах они уничтожали сделанные из разноцветной мозаики изображения Христа и святых, топором и молотом ниспровергали священные и неприкосновенные двери алтаря, повергали на землю и попирали святейшую жертвенную трапезу.

Спустя несколько дней явился в Пафлагонии другой самозванец, ложно принявший на себя то же имя и то же происхождение. Ему также передались некоторые области; наконец против него был послан хартулярий, конюший, севаст Феодор Хумн, который сразился с ним, победил, взял его в плен и предал смерти. За тем Василий Хотза поднял знамя возмущения в Тарсии, неподалеку от Никомидии: его мятеж {91} пошел сначала также довольно успешно, но потом он был схвачен, ослеплен и заключен под стражу. И не этим только ограничивалось число мятежников! Напротив, постоянно появлялись они снова то здесь, то там, в таком множестве, что всех трудно и пересчитать, как будто бы земля их родила, – и все они сначала казались гигантами, но потом мгновенно лопались и исчезали, как надутые мыльные пузыри. Так Исаак Комнин, племянник царя Андроника, убежав из темницы, бросился в великую церковь с целью взволновать народ. В тот же день oн был схвачен, поднят на дыбу, подвергнут жестоким истязаниям, чтобы показал соумышленников, и, потерпев повреждение во внутренностях, на другой день умер. Так Константин Таттикий, набрав шайку соумышленников числом до пятисот человек, долгое время скрывался и таился в городе; наконец указаны были следы его заговора, и скоро после того он был пойман и лишен зрения. Еще какой-то оборванец, производивший свой род от Комниных, пошел было по той же дороге. Однако и его также немедленно поймали и лишили зрения. Причиною столь частых мятежей отчасти была слабость правления Исаака, который крепко был убежден, что как Бог даровал ему власть, так Он один и охранять его должен. Но главным образом побуждал людей властолюбивых к восстанию и мятежу пример самого императора, достигшего {92} царской власти без всякого труда. Им казалось, что стоит только захотеть, и они будут царствовать. Вследствие такого самообольщения весьма многие из них брались за выполнение своих предприятий большею частью даже без оружия, утаптывая только ту дорожку, которую перед глазами их проложил, словно большую дорогу для всякого, сам Исаак, вечером убивший Aгиoxpиcтoфopитa и искавший убежища в великой церкви, а к утру на другой день уже воцарившийся на престоле. Поэтому насколько расчет их предприятия был дурен, настолько же несчастны его последствия, и вместо мантии из багряницы они покрывались мантиею багрового стыда, а иногда даже черно-багровой смерти. В самом деле, божественное провидение для управления и переворота наших житейских дел редко пользуется одними и теми же путями и средствами; напротив, оно изменяет и переменяет власти всякий раз новым и неожиданным образом, выказывая в своем путеводительстве и управлении вселенною бесконечное разнообразие явлений и не пропуская мимо своих рук ничего самомалейшего. Так Фараон со своими воинами погиб во глубине морской. Того обезглавила мечом женщина, и притом женщина лилейно-раменная и прекрасно-ланитная, а другой предан в руки врагов и пал под их ударом. Бывали примеры, что иной лишится употребления всех жизненных сил, – так что его сочтут уже умершим, судя по прекращению {93} биения сердца, – и совершенно замрет: с выражениями недоброжелательств выносят его из дворца и предают погребению; усиливаясь выговорить слово, он просит только дневного света, не гонится за властью, но так и погибает, как худший из людей, заслуженно подвергаясь лютейшей смерти. А к иным смерть тихо подступала, и они переселялись в другой мир, смежив очи как будто бы только для сна. Одни вступали на царский трон по ржанию коня; другой перешел к пышной хламиде от плуга и бороны, или мальчишкой пас овец, как самый последний в семье, и оказался богопомазанным царем. Но возможно ли исчислить все, или хотя большую часть того, что провидение многообразно устрояет и совершает на пользу каждого человека?

С другой стороны царь, будучи чрезмерно раздражителен и слишком высоко мечтая о себе, казнил многих не только по какому-нибудь ничтожному и случайному поводу, но иногда просто по одному подозрению или по наущению других. Так, получивши от кого-то донос, будто бы Андроник Комнин (сын Алексея и по отцу внук кесаря Вриенния и Анны, дочери Алексея, первого царя из династии Комниных), управляя Фессалоникою, простирает виды на царский престол и уже вошел в сношения по этому делу с бывшим севастократором Алексеем, незаконнорожденным сыном императора Мануила, проживавшим {94} тогда в Драме, царь нашел нужным немедленно схватить его. Посланные за этим, встретившись с Андроником, ехавшим к царю, рассудили очень основательно, что им ничего не оставалось делать более, как только не пугать добычи, которая сама добровольно, на глазах их, шла в Константинополь, как в ловушку, и приближалась к тому, кто имел намерение поймать ее. Представившись царю Исааку, Андроник с первого же слова слышит укоризны в неверности. Когда он потребовал доказательств, то для одного только вида нарядили судебное следствие, а затем без всякого допроса схватили Андроника, заключили в темницу и, не медля долго, лишили зрения. Мнимого же соучастника его в покушении на царскую власть, Алексея, сына Феодоры Комниной, велено было, – и я был исполнителем этого повеления, – постричь в монахи в одном из папикийских монастырей. Много можно было бы рассказать об этом человеке, но я ограничусь малым. Он был высокого роста, сильный и умный мужчина, – лицом совершенно походил на своего отца, а крепостью руки и шириною плеч даже превосходил его, – и сверх того был чрезвычайно любезен и обходителен со всяким. Вследствие таких качеств многобедственный царь Андроник выдал за него свою дочь Ирину, решившись допустить незаконный брак, только бы включить Алексея в число своих ближайших родственников, а после этого {95} сначала привязался к нему даже более, чем к собственным сыновьям, и хотел назначить его своим преемником, однако впоследствии передумал и предпочел ему своего сына Иоанна, сказавши тем из приближенных, кого посвящал в свои сокровенные тайны, что царская власть не перейдет от А к А, но по Божию изволению склоняется и направляется более от А к И. Вместе с переменою планов Андроника относительно Алексея прекратилось и его дружественное расположение к нему: Андроник уже не любил Алексея так искренно и задушевно, как прежде, хотя все еще, как мужа любимой дочери, удостаивал уважения и почета; а спустя некоторое время лишил его и зрения – по причине, которую мы в своем месте изложили. Потом Алексей взыскан был милостью царя Исаака, вызван ко двору и из севастократоров сделан кесарем. Несмотря на то, сколько мог, он уклонялся от придворного круга и вел самую уединенную жизнь, однако и при этом не избавился oт беды. Дождавшись {96} таким образом еще более худшего исхода и оборота своих дел и будучи поставлен в необходимость принять против воли пострижение, он не просил, подобно одному древнему мудрецу, испытавшему превратности судьбы, ни хлеба, ни губки, ни гитары, – хлеба, чтобы поддержать телесные силы, изнуряемые лишением пропитания, – гитару, чтобы с ней, как с подругою, брюзжать про свои собственные бедствия, и губку, чтобы отирать источники слез, изливающиеся из его очей, как сквозь продолбленный камень; но кротко подчинился своей печальной участи, не ропща и не жалуясь ни на промысел, ни на изменчивость и непостоянство счастья, а на лишение имуществ смотря спокойнее, чем иной смотрит на приобретение. Когда из Драмы, где я взял Алексея, мы прибыли с ним в Мосинополь и собирались подняться на Папикий, чтобы там совершить над ним установленные для пострижения в монашество обряды, он по чувству человеческой слабости задумался и сделался мрачен, будучи не в силах подавить в себе внутреннего сокрушения. Я хотел успокоить его и спросил о причине внезапной перемены с ним. «Любезный друг, – отвечал он, – не наружный вид меня пугает (что значит перемена в цвете одежды?); но я боюсь соединенных с ним обетов и думаю о том, как нелегко войти в царство небесное человеку, который, кладя руку на рало, безумно глядит назад!» Так и {97} облекся он в рубище Христово – с явным выражением неволи, делая замечания вроде приведенного как человек вообще весьма умный, и нисколько не слушая того, что при этом читалось и пелось, а только, по долгу пострижения, позволивши себя остричь и назвать новым именем – Афанасия. Но подивиться можно и подумать, что это даже не простая случайность: из всех обителей на Папикие ему пришлось поселиться именно в той, где был пострижен, по повелению царя Мануила, протостратор Алексей, без всякой совершенно причины, как мы уже говорили об этом выше, а разве потому только, что владел огромным богатством, был мудр в совете и искусен в исполнении планов. Таким образом и моему Комнину Алексею суждено было испытать, как, по пословице, с отцовской оскомины болят зубы и у детей. Впрочем, не прошло еще полных трех месяцев, как царь Исаак вызвал оттуда Алексея опять к себе и через то доказал самым делом, что он поступал в своих действиях без всякого соображения и руководился единственно переменчивыми направлениями, господствующими на многобурном море придворной жизни. Принимая Алексея к своему {98} столу, он в знак особенного отличия угощал его всегда, как в древности Агамемнон Аякса, жирною хребтовою частью мяса и, предлагая бесцеремонно есть подаваемые кушанья, приговаривал часто: «Кушай, настоятель!»

Не один Алексей и Андроник подверглись столь незаслуженному наказанию. Точно так же поступил Исаак с Константином Аспиетом. Ходатайствуя о войске, над которым начальствовал во время войны с валахами, Константин сказал только, что солдаты не в силах успешно бороться в одно и то же время с двумя неприятелями – валахами и голодом, и что необходимо выдать им не выдававшиеся целый год провиантские деньги. В неудержимом порыве гнева царь приказал задержать его и затем немедленно отрешил его от должности и лишил зрения, опасаясь, чтобы под предлогом оправдания себя этот человек не возмутил всего войска.

Между тем сын того Андроника Комнина, о котором мы сейчас упоминали, – не знаю, для того ли, чтобы вместо отца действительно произвести восстание, за которое тот был наказан, или чтобы только помочь родителю, спустя недолго по ослеплении его, явился в великую церковь и изъявил желание, чтобы собравшийся народ вывел его из церкви прямо на престол и провозгласил царем. А был праздник. Но еще не успели собравшиеся в храме узнать о цели, с которою он сюда пришел, как он уже был схвачен и за покушение {99} к мятежу лишен зрения. Его не вразумили примеры несчастной участи людей, шедших прежде его избранною им дорогою и не достигших цели; зато его собственный пример предостерег уже всех от наказания за покушение на царскую власть под предлогом найти убежище в храме, и он некоторым образом запечатлел и завершил собою число такого рода мятежников, потому что после него никто уже не решался идти этим путем.

Так как дела на западе становились, между тем, все хуже и хуже, и валахи вместе с команами постоянно производили разорительные и опустошительные набеги на римские области, то царь снова предпринял поход против них. Действительно, прошедши мимо Анxиaлa, он обходом проник в Эм; но скоро уверился, что не в состоянии будет совершить что-нибудь достойное царского присутствия в войске, и решил кончить поход в два месяца. В самом деле он нашел, что тамошние укрепления и городочки были защищены гораздо сильнее прежнего и обнесены новопостроенными стенами, которые по местам увенчивались башнями, а между тем их оборонители если и решались появляться вне их, то, прыгая, как олени, по высотам и взбираясь на крутизны подобно диким козам, решительно избегали рукопашного боя. Сверх того опасение нападения со стороны скифов (так как время еще позволяло им совершить переправу) также побуждало императора поскорее воротиться {100} оттуда назад. К сожалению, он не захотел отправиться в обратный путь тою же дорогою, которою пришел, а стал искать другой, кратчайшей, рассчитывая спуститься по ней через тамошние долины прямо в Веррою, и тем погубил бoльшую часть своего войска, а если бы не Господь был с ним, то и сам вселился бы во аде. Вместо того чтобы идти по широкой местности, которая позволяла бы иной раз сколько-нибудь развернуться коннице, oн запер себя и свое войско в непроходимые ущелья и горные овраги, в глубине которых струился ручеек. Впереди таким образом шли протостратор, Мануил Камиц и Исаак Комнин, по дочери зять Алексея, впоследствии бывшего царем; в арьегарде севастократор Иоанн Дука, дядя царя по отцу, а средину фаланги, впереди которой двигался обоз и тянулась состоящая вне строевого войска прислуга, занимал сам царь Исаак и родной брат его, севастократор Алексей. Между тем варвары, появляясь по обе стороны узкого прохода, в котором двигалось наше войско, явно всякую минуту угрожали нападением. Однако авангард благополучно прошел теснины, не встретив сопротивления со стороны валахов, без сомнения рассчитывавших, что будет выгодно, дозволив передовым отрядам войска без кровопролития перебраться через высоты, грянуть прямо на средину и ударить именно на ту часть фаланги, где находился сам царь, его свита, равно как вся сопровождавшая {101} его знать, – и они не ошиблись в расчете. Едва только император вступил окончательно в это тесное ущелье, в котором решительно некуда было убежать, мгновенно варвары обрушились на него всею громадою. Впрочем, римская пехота не вдруг потерялась. Напрягая все силы, чтобы не быть окруженными, римляне быстро двинулись на высоту ущелья и сначала, хотя с большим уроном, кое-как отбили нападавших с вершин горы варваров. Но потом, уступая многочисленности, под страшным градом летевших сверху каменьев, они начали отступать – неторопливо, в порядке, как будто с целью заманить, и уже наконец, – так как неприятели постоянно более и более брали верх, налегая и давя своею массою, – все войско спуталось совершенно. В ужасной суматохе, когда каждый заботился только о своем личном спасении, неприятели резали всех, кого настигали и кто попадался в руки, как убойный скот, запертый в хлеве. Некому было защищать, да никто и не мог защитить. Сам царь, попавшись как в тенета, много раз пытался отразить направленное против него нападение варваров, но ничего не мог сделать и даже потерял с головы каску. Около него в большом числе сгруппировалась вся знать, бывшая в отряде, и, чтобы проложить ему дорогу для выхода, пришлось пожертвовать жизнью не только большого числа лошадей, но, как говорят, и солдат римских, которые, столпившись, загораживали {102} проход. Таким образом много было побито народу, чтобы спасти его только одного. Соединившись с передовыми полками, царь, подобно Давиду, пожре жертву хвалы Богу, осенившему его главу в бывшем сражении. Между тем севастократор Дука, видя, что прямо невозможно было пройти, пошел другою дорогой, удачно напавши на какого-то доброго проводника, которого сманил из рядов неприятельского войска один солдат его отряда, по имени Литовой, и по ней прошел беспрепятственно. Добравшись по течению упомянутого ручья до Веррои, царь узнал, что в передовом отряде войска, без урона прошедшем через ущелье, были распространены самые недобрые толки насчет его судьбы, – именно говорили, будто с остальным войском и сам он погиб. Поэтому для уничтожения опасных слухов он должен был пробыть там в разных местах несколько дней и потом уже возвратился в царствующий город. Между тем печальная молва о государе быстро сменилась другою вестью, которую подобно Аннону Карфагенскому, как птиц, распустил по городам сам царь, приказавши везде объявлять об одержании им победы. Но ни Аннон не получил большой пользы от множества певчих птиц, которых он сначала выучивал говорить, что «Аннон – Бог», приказывая маленьким детям постоянно сидеть при них и беспрерывно повторять эти слова, а потом распускал в разные стороны, чтобы они везде {103} распространяли о нем свою песнь, потому что, будучи выпущены на волю, они уже не распевали того, что Аннон – Бог, но опять начинали петь по-прежнему, как свойственно птицам; ни царь не наслаждался долго славою победителя, так как многочисленная потеря убитыми наполнила все города плачем и заставила деревенских жителей петь горькие песни. Воротившись в Царьград, он несколько умерил свою гордость, и вообще это поражение подействовало на него сильно. А прежде он очень высоко о себе думал. Перед отправлением в поход против варваров, прилагая к себе пророческие слова, он был уверен, что c веселием изыдет и с радованием возвратится, что горы и холми восскачут, приемля его с радостию, и вся древеса сельная восплещут ветвьми, и вместо драчия взыдет кипарис, и вместо крапивы взыдет мирсина (Ис. 55, 12-13). Он от души верил всем нелепым отзывам о себе придворных льстецов и часто, высказывая то, что таилось в сокровенной глубине его сердца, говаривал, что не за общие наши грехи и не за оставление всеми праведных судов Божиих заградил Господь уши свои, не внимая молитвам нашим и предавши нас в наказание народу буему и неразумному, но что все пострадавшие от варваров праведно преданы своей злой доле в наказание за участие в восстании, которое было воздвигнуто против него Враною. Самые бесовские понятия и {104} рассуждения, какие только приходили когда в голову кому-нибудь из государей, – думать, чтобы Господь предавал лютым народам десятки тысяч добрых людей и попускал подвергать их, как овец, обреченных на заклание, рабству, или смерти, в наказание и возмездие за какое-нибудь преступление, совершенное против его особы кем-нибудь из его подданных! Какой многослезный Иеремия в состоянии будет достаточно оплакать всех этих несчастных, которых варвары взяли в плен, истребили или продали в отдаленнейшие страны, и притом такие, в которых даже имени Христова не призывается? Но то ли еще толковал царь! Он говорил, что оснует всемирную монархию, выжмет сок из всех народов, сам пойдет в Палестину, освободит ее и приобретет славу ливанову, а измаильтян оттеснит за реку Евфрат, возьмет в плен и вообще разгонит всех язычников. Царь прибавлял к этому, что тогдашние егo полководцы будут не похожи на нынешних, напротив, будут гораздо сильнее, – съедят богатство народов и высосут жирный мозжечок из их костей, по власти и знатности равняясь нынешним королям, или топархам. Все это вдолбили Исааку будто бы из нашей же братии разные пустомели, подобною болтовнею, как моль, незаметно подтачивая и проедая жадный до всякой диковинки и новинки рассудок его; или лучше, как няньки убаюкивают детей в колыбели, так они напевом {105} подобных басенок располагали к неге и усыпляли царя в его праздной и распущенной жизни, как будто бы несмотря на то, что он ничего не будет делать, наступит определенный час, и все царства сами покорятся ему, – точь-в-точь как древние живописцы рисовали Тимофея: он спит, а счастье ходит кругом него, загнавши все города в одну вершу, и передает их ему во власть. Но, что еще страннее, он с полнейшею определенностью рассказывал, будто Андроник Комнин, которого сам он, свергнув с престола, предал жестокой смерти, должен был управлять римскою империей девять лет, но будто Бог за его злодеяния девятилетнее его правление сократил в трехлетнее, остальные шесть лет его царствования пришивши, как какой-нибудь кусок лохмотья к порфире, к царствованию его, Исаака, и вследствие того во все течение этого времени он не может быть слишком снисходителен и справедлив, или думать единственно об одних только благодеяниях, так как вредоносные Андрониковы годы необходимо тянут и влекут его к Андроникову образу мыслей. Не оправдывает ли сверх ожидания {106} это воззрение и самого Андроника, если в самом деле он царствовал в очень вредоносные времена и должен был подчиняться судьбе, или необходимости, – я предоставляю судить желающим. Но прошло шесть лет, и царь Исаак собственными делами доказал, что не известный период времени, а известная настроенность мыслей внушает и определяет некоторым их образ действий; потому что, обещавши своим подданным большее благополучие в пocлeдyющиe годы царствования, в действительности он ничего не сделал лучше прежнего.

Между тем валахи, привыкши постоянно побеждать римлян и, благодаря доставшейся от римлян добычи, разбогатевши как денежными средствами, так вместе всякого рода оружием, начали наконец неудержимо нападать, и во время своих набегов не только опустошали села и деревни, но вооружались даже на укрепленные города. Так они разграбили Анхиал, покорили Варну, разрушили значительнейшую часть Триадицы, – города, который в древности назывался Сардикою, не оставили ни одного человека в Стубье, проникли даже в Нис и захватили там немалую добычу {107} людьми и скотом. Будучи окружен со всех сторон, как сот пчелами, и не зная, кому из страдавших от нападения врагов прежде подать помощь и о ком можно отложить заботу до конца, царь решился разделить войско между полководцами. Таким образом он восстановил Варну, укрепил башнями Анхиал, поставил в обоих этих городах гарнизоны и, казалось бы, ко всему приложил заботу; а дела противников, несмотря на то, опять получили перевес! Во время осенних поворотов царь выступил сам в филиппопольскую провинцию, взяв с собою женскую половину своего двора, и, сколько было возможно, отразил набеги валахов и скифов. Мало того, он двинулся против сербского жупана, который, продолжая свои злодейства, разорил Скопии: войска встретились при реке Мораве; варвары не устояли, и когда началось преследование, то понесли значительную потерю убитыми и утонувшими в воде. Прошедши Нис, он соединился потом около реки Савы со своим тестем, венгерским королем Белою, пробыл там довольно времени и затем воротился опять в Филиппополь, а оттуда прибыл в столицу, избегая дорогу через Эм.

После того, желая дать новое управление филиппопольской области, так как ее население в особенности страдало постоянно от неприятельских набегов, царь послал туда, в должности военного начальника, своего двоюродного {108} брата Константина, назначивши его вместе с этим также дуксом флота. Константин едва еще достиг юношеских лет, но как молодые львенки с самого рождения страшны своим гордым взглядом, косматою гривою и острыми когтями, так он уже умел казаться грозным и до такой степени приучил вверенное ему войско к повиновению и страху, что достаточно было ему повесть бровями или указать рукою, и оно с готовностью летело исполнить его приказания. Он родился быть полководцем и хорошо вел дело. А если когда порывы юности и увлекали его от долга, то опытность состоявших при нем помощников, сдерживая их, не допускала его переступать законные границы. Оттого мятежные валахи страшились его столько, сколько не боялись даже самого царя. Несколько раз, когда Петр и Асан собирались грабить окрестности Филиппополя, или Веррои, Константин узнавал их планы, настигал их, разбивал наголову и стремительно преследовал их фаланги, так что они стали делать набеги уже не так часто, как прежде. Но вместо того, чтобы посвятить эти полезные дела спасению отечества и благу подведомственных городов, Константин пошел противоположною дорогой. Надмившись своими небольшими победами по легкомыслию молодости, он начал подделываться {109} к состоявшим при нем войсковым начальникам и даже к тем из солдат, которые ему были известны почтенным происхождением или знанием военного дела. Таким образом в короткое время он успел склонить их к осуществлению своих намерений и потом, вместо военачальнической одежды облекшись в царскую, надел пурпуровые сандалии как знак принятия царской власти, а между тем письменно известил о происшедшей с собою перемене супруга сестры своей, великого доместика запада Василия Ватаца, который жил тогда в Адрианополе. Но этот последний мало того, чтo не одобрил его замыслов и не соблазнился ни его ребяческою решимостью, ни его самонадеянным письмом, напротив, горько смеясь над его несвоевременным и безрассудным честолюбием, заранее оплакивал его погибель, которая, действительно, и постигла его в самом непродолжительном времени. Именно, когда Константин отправился из Филиппополя в Адрианополь с целью против воли привлечь в соучастники своего предприятия и помощники себе зятя своего Ватаца, то едва только он доехал до Неучика (это место лежит на самой границе между обеими епархиями, то есть адрианопольскою {110} и филиппопольскою), как его схватили и препроводили к царю те самые, кто подстрекал его к восстанию и провозглашал императором. Вместе с тем эти господа, чтобы для оправдания представить свои действия с благовидной стороны, донесли царю, что сами они не по каким-нибудь другим побуждениям склонялись и переходили прежде на сторону юного мятежника, но единственно по неволе – уступая времени и обстоятельствам (так как, видите ли, им было тогда небезопасно и несподручно противодействовать намерению Константина: он был самый раздражительный из всех когда-либо бывших полководцев и немедленно обнажал меч против всякого, кто решался возражать на его приказания), и что настоящий их поступок, как скоро они получили возможность привесть его в исполнение, служит с их стороны доказательством их непоколебимой верности царю. Хотя царь ясно понимал все эти хитросплетения и вымышленные предлоги изменчивых интриганов, однако он одобрил их поступок как выгодный для себя и никого из бывших соумышленников Константина явно ничем не наказал, самого же его ослепил. Между тем валахи до такой степени были рады, в особенности Петр и Асан так торжествовали при виде постигшей Константина участи, как будто бы он домогался царской власти собственно над их страною. «Царь не в состоянии был, – говорили они, – {111} оказать большего благодеяния валахам иначе как ослепивши Константина», – остроумно осмеивая таким образом римлян, дела которых постоянно упадали и становились все хуже и хуже. В то же время они желали фамилии Ангелов, владевших римскою державою, много лет царствовать и умоляли провидение, чтобы она, если можно, никогда не вымирала и не потеряла царской власти, в виде причины на свою мольбу предрекая, – не знаю уже, кто и каким образом так верно надоумил их в этом, да будут они прокляты, – что в продолжение их царствования положение валахов будет постоянно более и более возрастать и возвышаться, так что они даже расширят свои владения на счет чужих областей и городов, и из среды их самих произойдут князья и вожди от чресл их. И в самом деле, с этого времени они не прекращали набегов со своею скифскою фалангою, имея в виду разрушить какое-нибудь укрепление, разграбить несколько сел или разорить известные города и опустошали все что ни попадалось на пути, тo нападая на Филиппополь, то осаждая Сардику, а иногда подступая даже к Адрианополю. Со {112} своей стороны, римляне отражали их все слабее и если когда сопротивлялись или вступали в битву, то наносили противникам весьма не много вреда.

Подобно состязателю на бегах или на ристалище, предположивши безостановочно пробежать пространство самого блистательного цартвования, царь Исаак остановился тотчас же подле черты, от которой начинается бег, и не только не сделал большего числа кругов на арене доблестей, но в изнеможении потерял необходимую для состязания бодрость и совершенно обессилел от одного порыва своих похвальных предположений. Таким образом, передавая вожжи, или бразды общественного управления то тому, то другому, как будто бы через то в самом деле достигал всякий раз лучшего употребления власти, он наконец вверил распоряжение и управление всеми делами дяде своему по матери, Феодору Кастамониту. Это был образованный человек, весьма хорошо понимавший управление делами, в особенности все, что касается сбора общественных податей, и царь, возведши его в сан секрето-логофета, стал как бы его подданным, во всем следуя его указаниям, или {113} лучше – его крепостным слугою, без всякого почти рассуждения исполняя все, что он ему прикажет. К сожалению, Кастамонит страдал расслаблением ножных сочленений, так что часто нужно было приносить его к государю на руках, и обыкновенно два носильщика вносили его на носилках, как амфору с вином; а когда он потолкует с царем о разных выгодах, или лучше, как мелочной торговец, выбарышничает у него управление делами римлян и какую-нибудь малость даст за них, то его опять выносили таким же образом. Между тем толпы народа, правительственная знать и все кровные родственники царя сопровождали этого живого мертвеца, бежали впереди или шли по обеим сторонам его носилок, оплакивая не его, но собственную свою участь, потому что ничего не делалось без его воли, даже никто из самых важных сановников не смел сесть в присутствии Кастамонита, но все должны были стоять перед ним, как рабы. И царь не огорчался этим, хотя видел, что принадлежащая ему честь незаконно переходит к другому, что его царское достоинство рвется на куски, – нисколько не думал об устранении подобной нелепости, напротив, {114} одобрял такой порядок вещей без всякой ясной и уважительной причины. Наконец он дозволил ему, вовсе несоответственно его прежнему священному состоянию, употреблять при выездах на коне пурпуровый науздник, такого же цвета чепрак и подписываться красными чернилами как под государственными документами, так и под своими частными письмами. Так текли дела в своем необычном и противоестественном порядке, пока наконец благодетельная болезнь не придавила этого человека, приливом вредных соков быстро отнявши движение всех его телесных составов и павши преимущественно на голову. Это было пятнадцатого августа: Кастамонит, желая присутствовать при богослужении в праздник Успения Бoжиeй Матери, со всею пышностью, в сопровождении многочисленной свиты государственных сановников ехал через торговую площадь в обитель Владычицы, как вдруг, первый раз в своей жизни, услышал, что ктo-то назвал его государем, а потом императором, – так как льстецы и обычные прислужники временщиков прибегали даже к таким грубым выражениям лести, – и в это самое мгновение, как {115} заметили наблюдательнейшие из бывших в свите, вследствие необычайности обращения к нему высочайших титулов его ударила эпилепсия. В ту же минуту один случившийся при этом судья Вила (я охотно умалчиваю об его имени), распахнув одежду логофета, бросился перевязывать его икры поясом своего собственного нижнего белья, надеясь задержать таким образом подъем из них к голове вредной материи, но, разумеется, этим не спас его от решительного удара в голову и только подверг себя общему посмеянию как вследствие того, что его платье спустилось довольно неудобно, так и за свою быструю и благовоспитанную находчивость. Получив, впрочем, в этот сладостнейший день по возможности некоторое облегчение от болезни, Кастамонит скоро опять был поражен ею и через несколько дней отдал душу. Он был всегда слабого здоровья и от постоянного сиденья по своему болезненному состоянию страдал пролежнями. Но безобразие становится очевиднее, когда вспомнишь о нем наряду с красотою. В самом деле, по смерти Кастамонита благосклонность царя перешла к одному очень молодому человеку, которому следовало бы еще учить азбуку и таблицу умножения. А когда этот скончался, то главное управление общественными делами взял на себя один маленький мальчик, только что ознакомившийся с употреблением пера и чернил. Он не только вертел и ворочал по своей воле самим государем, {116} как известная рыбка, называемая передовою (προπομπεύς), китом, но распоряжался также всеми делами по военному ведомству, без всякого сомнения еще в пеленках изучивши трудную науку государственного управления, или даже прежде своего рождения вполне ознакомившись с житейскою мудростью, подобно Сивилле, которая, говорят, как только вышла из матерней утробы, тотчас же и начала рассуждать о составе вселенной. Пользуясь еще большею силою, нежели Кастамонит, при своей бойкости в суждениях почти обо всем и при изобретательности в деловых предприятиях, он что хотел, то и приказывал императору, а по тому самому считался у него свыше ниспосланным благом, веселящим душу, как молодая зелень на поле, или, лучше сказать, составлял его величайшую драгоценность, как какая-нибудь перозская жемчужина. И был он точно шмель, или комар, жужжащий в ухо льву, чернокожий карлик, управляющий громадным великаном земли, словом – шнурочек, которым тащат верблюда за нос, или, как выразился бы иной остряк, густая сера, заложившая царские уши и препятствующая доступу к ним извне живых звуков, закрытый проход, узкая дверочка, замочек на дороге к царю! Широкие ворота, которыми прежде свободно проходили к государям просители, окончательно были заперты, и пытавшиеся войти ими в совершенстве уподоблялись юродивым девам, потому что никто {117} по их стуку не отворял им входа. А если когда на бесконечный стук кто-нибудь и проглядывал наконец сквозь дверную щелку, то ни на какие расспросы никогда уже не было другого ответа, кроме того, чтобы шли на заднее крылечко. Но и там нелегко было добиться пропуска, если кто не нес чего-нибудь за пазухою, хотя бы даже пришлось продать с себя рубашку. Чтобы приобрести любовь императора и одному заменить у него всех, этот дитя-старец употреблял в дело как свой оборотливый, льстивый и в затруднительных случаях находчивый ум, так равно изменчивость и скрытность, бывшие у него в характере, что доказывали его густые и совершенно сросшиеся брови. Но в особенности он привлек к себе расположение и доверенность царя тем, что, делясь иногда с ним взятками, отличался в этом отношении замечательными промышленными способностями и такою беспредельною страстью к поборам, что не только хапал деньги всякого рода и тащил вещами, нужными в жизни, но не пропускал ничтожных мелочей, брал дынями и заваливал себя всех сортов съедомыми фруктами и овощами.

Однако мы уклонились. Вернемся к тому, о чем начали было говорить, и в коротких словах представим с возможною ясностью, как вообще вел себя царь Исаак во все время своего пребывания в Царьграде.

Он жил великолепно и любил угощать гостей. Его {118} стол был истинно соломоновский, равно как одевался он, подобно Соломону, всегда в новые одежды, и каждый его пир представлял собою горы хлеба, царство зверей, море рыб и океан вина. Постоянно принимал он через день освежительные ванны, натирался благовонными помадами, прыскался духами, увешивался множеством разных одежд, представляя собою как будто модель какого-нибудь корабля, и завивался. Нарядившись таким образом подобно влюбленному в свою красоту павлину и никогда не позволивши себе два раза надеть одно и то же платье, он каждый день являлся из своих палат, как жених из спальни, или как светлое солнышко из прекрасного моря. Любя забавы и услаждаясь песнями нежной музы, царь наполнил дворец шутами и карликами, отворивши также двери всякого рода комедиантам, скоморохам, тунеядцам и песенникам. За всем этим, само собою разумеется, неразрывно следовало бесчинное пьянство, наглое сладострастие и все другое, что так быстро разрушает организм здорового и благоустроенного государства. Однажды царь сказал за обедом: «Подайте мне соли (άλας)», а один случившийся комедиант, самый веселый и остроумный из всех кoмeдиантoв того времени, по прозванию Халивур, окинув взором общество присутствовавших {119} за столом женщин, состоявшее из нескольких прислужниц и родственниц царя, воскликнул в ответ: «Царь, познаем прежде этих, а потом прикажи подавать и других (άλλας)!» При этом каламбуре все мужчины и женщины расхохотались, – царь переменился в лице и едва, овладевши кое-как мгновенною вспышкою гнева, удержался от выражения негодования на свободную выходку шутника. Впрочем, разъезжая пo местам, отличающимся красотою видов или прелестью климата, царь бывал в столице только промежутками и появлялся в известные периоды, как птица феникс. Более всего он был занят сооружением громадных зданий и так рьяно устремлялся к осуществлению задуманного, что при этом большею частью не смотрел ни на какие требования долга. В обоих дворцах он построил великолепные бани и жилые помещения, воздвигнул в Пропонтиде роскошные дома и насыпями образовал в море небольшие островки. Между тем, когда он решился построить еще во влахернском дворце башню, частию, как говорил, для защиты и обороны дворца, а частию и для собственного помещения, то разломал несколько церквей, исстари спокойно стоявших по берегу моря, обратил в развалины множество отличных домов в столице, основания {120} которых отчасти и доселе представляют вид, невольно вызывающий слезы, и совершенно сравнял с землею великолепное здание государственного казначейства, все выстроенное из обожженного кирпича. Наряду со многими другими строениями царь разрушил тогда также знаменитые манганские палаты, не пожалевши ни красоты, ни громадности здания и не побоявшись победоносного мученика, которому оно было посвящено. Точно так же распоряжался он, возобновляя храм Архистратига небесных сил Михаила, что в пристани. Как скоро заметит, что какая-нибудь мраморная доска в полу или в стенной обделке дворцовых палат особенно отличалась блеском полировки и изящным разноцветным рисунком природных линий, тотчас же приказывал перенести ее туда. Он собрал в этот храм все живописные и мозаические изображения Архангела, старинной и дивной работы, какие только хранились где-нибудь в городе или сберегались, как святыня, по церквам в селениях и местечках. А желание царя {121} какими бы то ни было средствами перенести из Монемвасии сюда же Распятие Христово, произведение бесподобное по искусству и по изяществу, доходило даже до замечательной степени страсти. Он весь предался своей заботе, пока наконец не утащил-таки его хитростью, потому что открытое нападение было во всяком случае небезопасно. Затем он перенес в этот же храм широкие и чрезвычайно высокие медные ворота, которые прежде замыкали вход в большой дворец, а в наше время сторожили тюрьму, называвшуюся по ним медною, – обобрал для него всю церковную утварь и все священные сосуды из знаменитой придворной церкви, которая называлась новою обителью. И всем этим царь величался и превозносился, как иной не превозносился бы самыми прекрасными делами. Предпочитая тень действительности, он считал похищение посвящением и перенесение принесением, между тем как на самом деле в его распоряжениях не было даже тени доброго дела и очень мало представлялось, или, лучше сказать, не представлялось никаких признаков благочестия. Он воображал, что Бог не гневается, напротив радуется, когда он один храм, лишая прежнего блеска, отдавал птицам на {122} гнезда и ежам на норы, а другой возобновлял на счет чужих драгоценностей и украшал похищенными убранствами.

Царь даже имел дерзость, – чтобы не сказать более, – обращать священные сосуды в обыкновенное употребление и, отнимая их у Божиих храмов, пользоваться ими за собственным столом. Он употреблял также вместо кубков для питья чашеобразные изделия из чистого золота и драгоценных камней, висевшие над царскими гробницами как благоговейное приношение почивших Богу; обращал в рукомойники ненаглядно прелестные, бесподобной работы, водоливни, из которых умываются левиты и священники, приступая к совершению божественных таин; снимал с честных крестов, равно как с досок, заключающих в себе бессмертные Христовы изречения, драгоценные оклады и делал из них ожерелья и цепи, а после и эти цепи по своему произволу опять переделывал для другого употребления, совсем некстати прилаживая их к разным царским одеждам. Когда же кто-нибудь решался напомнить, что такие поступки не приличны ему, – боголюбезному самодержцу, наследовавшему от предков славу благочестия, – что это просто святотатство, то он сильно и горячо вооружался против таких замечаний, находя, что они выражают явное неразумие и самое жалкое непонимание истины; потому что, – с напряжением говорил он, – царям все позволительно делать, и между Богом {123} и императором в управлении земными делами отнюдь нет такого несоединимого и несъютимого расстояния, как между утверждением и отрицанием. Настаивая на том, что подобные распоряжения, без всякого сомнения, не предосудительны и неукоризненны, он приводил в пример, что самый первый и знаменитейший христианский государь, Константин, также повелел один из гвоздей, которыми пригвожден был Господь славы к древу проклятия, вделать в узду своего коня, а другой вставить в шлем: но о цели, с которою равноапостольный император употребил эти вещи, как украшение для себя, именно о его намерении показать таким образом эллинам, которые считали евангельскую проповедь юродством, что слово крестное имеет божественную силу, – разумеется, умалчивал.

Кроме того царь, подделывая серебро, чеканил не настоящую монету, вообще не безукоризненно собирал деньги, – увеличивал тяжесть общественных налогов, употребляя их на излишества своей беспутной жизни, и публично продавал на откуп должности, торгуя ими, как рыночные торгаши овощами. Случалось впрочем, что иных он посылал на {124} епархии по-апостольски, без кошелька и без котомки, именно когда знал, что это были люди правдивые, не подлежащие очаровательному влиянию золота, которые не прятали всех общественных сборов себе в дом, нo добросовестно платили долг казне. Что же касается храмов, церквей, молитвенных домов, святых обителей, то щедростью к ним он превзошел всех государей: одни, приходившие в упадок от времени, поправлял, другие, утратившие свой блеск, расписывал разными живописными и мозаическими украшениями. А к Божией Матери царь питал такую веру, что готов был отдать ее иконам всю свою душу. Поэтому он сделал множество золотых окладов на ее образа, украшенных драгоценными камнями, и эти образа жертвовал потом в те церкви, куда преимущественно стекался православный народ для молитвы. Дом севастократора Исаака, что на самом обрыве Софийского залива, он обратил в гостиницу, устроивши в ней стол на сто человек, равное число кроватей и столько же стойл для лошадей, так что все приезжавшие туда ежедневно могли жить в ней без всякой платы по несколько дней. Равным образом он превратил в больницу царские палаты, которые построил царь Андроник при храме сорока мучеников, купил еще у бывшего владельца так называемый дом великого друнгария и из него сделал также {125} приют немощным, не пожалевши никаких издержек, чтобы доставить все средства для поправления больных. Когда пожар истребил северную часть города, то царь раздавал лицам, лишившимся домов или имущества, деньги, стараясь облегчить их потери. При восшествии на престол он роздал жителям города пять центенариев золота. С наступлением великой недели, в которую воспоминаются страдания за нас Богочеловека, он обыкновенно рассыпал пособия вдовам, оставшимся беспомощными по смерти своих супругов, дарил девицам что нужно на брачные подарки, приданое и на свадебные расходы. Не довольствуясь щедрыми дарами отдельным лицам, семействам и фамилиям, – случалось, что он оказывал благодеяния целым городам, снимая с них подати. Словом сказать, он так любил оказывать милость и так разорялся на пособия нищим, что сыпал на них казенные доходы обеими руками. А отсюда заползла к нему и прикровенно угнездилась в его душе пагубная мысль, что он в праве приобретать деньги не всегда праведными путями, – что при чрезвычайных расходах, доходивших до беспутной расточительности, он может назначать на должности людей, которые изобретали бы новые источники богатств и свои, незаконно и нечестиво {126} собранные деньги доставляли бы, как просяное семечко доброму земледельцу, или ветерок розе, ему на его благочестивые расходы.

Если он был склонен к раздражительности, то не чужд был и чувства сострадания. Часто, сам собою переходя к доброму расположению, он изменял гнев на милость, трогался жалкою участью людей и соразмерно облегчал каждому его горькую долю. При таких и подобных действиях со своей стороны, о которых мы не находим нужды говорить, царь думал, что на своем престоле он тверже, чем солнце на высоком небосклоне, и что, как крепкая пальма, цветущая при освежительном источнике чистой воды или как высокий кедр на Ливане, так он будет царствовать и процветать несчетное множество лет. Так думал бы на его месте и всякий, рассуждая про себя, что он избрал и возлюбил благую часть, что заботился он не о мимолетных только нуждах текущих семи дней недели, но постоянно имел перед глазами {127} и тот, – осьмой, таинственный день, что если милосердый Господь, ни на одно мгновение не сводя глаз с праведного, и медленнее внимает молитвам неправедных, то во всяком случае Он не действует против них враждебно. Однако Бог не так рассудил; в самом деле, кто проник мысли Господа, или кого Господь брал Себе в советники? – Устраняя человека с дороги, божественное провидение, впрочем, как будто вдохновением внушило ему благие дела и прекрасные намерения, чтобы и после лишения его власти во многих оставалось доброе расположение к нему.

Именно желая прекратить набеги и грабительства валахов, действовавших в союзе со скифами, и будучи глубоко поражен тем, что Алексей Гид и Василий Ватац, – из которых первый был главою восточных войск, а последний западных, – сразившись с неприятелем близ города Аркадиополя, не только не получили никакого перевеса, но Гид едва спасся позорным бегством, потерявши лучшую часть своего войска, а Ватац погиб со всею {128} армией, царь решился опять сам, под личною своею командою, открыть наступательную войну против врагов. Начались деятельные распоряжения касательно набора и сосредоточения римских войск; собрано было значительное количество наемного ополчения. Кроме того, царь послал просить помощи у своего тестя, короля гуннского, который со своей стороны с удовольствием согласился помочь и дал слово выслать вспомогательные дружины через Видин. Итак, собрав достаточное количествo войска, взяв с собою пятнадцать центенариев золота и более шестидесяти центенариев серебра и запасшись всем нужным в походе для войска, царь в марте месяце выступил из Царьграда, поручив себя Богу, с решительным намерением твердо противостать врагам и не прежде положить оружие, как окончательно решивши дело, из-за которого он вооружился против мятежников. В случае успеха он предполагал принести благодарение Господу, а в случае неудачи – подчиниться также Его святой воле, нередко определяющей, чтобы жезл грешников служил орудием испытания праведных. С такими мыслями отправлялся царь, решившись смело идти навстречу всякой опасности; но рука Всевышнего все еще тяготела над нами, и гнев его, как оказалось на деле, не удовлетворился теми бедствиями, которые мы должны были {129} терпеть от валахов после их победы. Между тем как взоры государя были устремлены на ненавистных мятежников и он мечтал в своем уме об отдаленном будущем, он не видел, что в самой близи к нему были враги, собиравшиеся лишить его власти, и не замечал опасности, которая грозила за домашним очагом. Впрочем, это нисколько не удивительно. Мы, люди, большею частию вообще не любим или не можем замечать так, как следует замечать, каким образом рядом, или даже совершенно вместе с добрыми качествами вырастают дурные. Не говорю уже, как о предмете слишком известном, чтo сама природа вложила в нас сочувствие к своему, вследствие которого, невольно смягчаясь и делаясь снисходительнее в суждениях обо всем близком сердцу, мы особенно редко восстаем против дурных наклонностей и действий своей собственной особы, или людей нам милых, и с крайнею неохотою соглашаемся слушать, когда нам в уши, как горох в стену, стараются вбить и вколотить толки о неодобрительных поступках любимых лиц. Так точно и царь Исаак, постоянно слыша со стороны, что его брат Алексей питает злые умыслы на его жизнь и царскую власть, что он под завесою дружбы скрывает собственно братоненавидение и что за Алексея уже более голосов, чем за Исаака, отвергал все эти речи, как вздор, и не соглашался следственным розыском, {130} как пробным камнем, обнаружить и дознать фальшивость братниных поступков. Мало того, он даже сердился, когда кто-нибудь намекал на подобные вещи, как будто этим хотели только ослабить в нем его нежную, неизгладимую и глубоко напечатленную в душе привязанность к родному брату, которого сам душегубец Андроник единственно одного из всех не тронул. Прибывши в приморский город Рэдест, царь отпраздновал здесь великий праздник светлого Христова воскресения, заклав и вкусивши таинственную пасху. Здесь же заходил он к Васильюшке. Это был человек какого-то странного образа жизни, пользовавшийся у всех славою, что он предсказывает и предвидит будущее, отчего народ стекался к нему во множестве и толпился в его хижине, как трудолюбивые муравьи в своем муравейнике, – то вползают, то выползают, – или как в древности ходили к оракулам Амфиарейскому и Аммонскому. Конечно, он ничего не говорил о будущем верного и определенного, но бормотал отрывочные, спутанные, противоречащие и загадочные слова, дозволяя себе часто смешные выходки; тем не менее, все это чрезвычайно привлекало к нему простой народ – пастухов, земледельцев и матросов. Когда, например, приходили к нему женщины, он {131} щупал им груди, засматривал под платье и при этом произносил свои бессвязные изречения. А на бoльшую часть расспросов, с которыми обращались к нему приходившие, он совсем не отвечал, заключая всякий раз свои действия беганьем с места на место и достойными Пана ужимками. Между тем несколько всегда присутствовавших при этом старых, непосестных и накуликавшихся бабенок, живших с ним по родству, растолковывали спрашивавшим совета, что именно эти действия Васильюшки означали в будущем, и объясняли его молчание как какую-нибудь мудрую и многозначащую речь. Таким образом, говорю, этот человек у простого народа, в особенности у известного сорта женщин, которым приходились по сердцу срамные речи и бесстыдное заворачиванье платьев, как своего рода забавная шутка, считался пророком и предсказывателем будущего; для людей же смыслящих он, разумеется, был только любопытным, смешным и глупым старичишкой. Впрочем, иные, к числу которых, пожалуй, припишусь и я, не без основания думали, что он был одержим пифийским духом.

Когда пришел к нему император, {132} он нисколько не обратил внимания на то, что этот человек облечен такою великою и такою священною властью, и на его приветствие: «Здравствуй, отче Васильюшка!» – не отвечал ни словами, ни даже молчаливым наклонением головы в знак взаимного привета, но стал прыгать, метаться из стороны в сторону, как жеребенок или какой-нибудь безумный, и ругать всех, кто пришел, особенно Константина Месопотамского, который был тогда очень близок к царю, не щадя равным образом и самого государя. Наконец, унявшись кое-как от своих беспорядочных движений, он начал палкою, которую носил в руках, скоблить царский портрет, нарисованный красками на стене его молельной хижины, стараясь выцарапать ему глаза, и несколько раз покушался выхватить у императора шляпу и бросить ее на пол. После таких проделок с его стороны царь решил, что это был сумасшедший человечишко, и оставил его; но бывшие при этом и видевшие своими глазами, что там происходило, пришли к заключению, что все это не предвещало ничего доброго в будущем, а так как последующие события в самом деле весьма соответствовали символическим действиям предвещателя, то каждый еще более утвердился во мнении о Васильюшке, {133} которое до того времени, как я уже сказал, во многих было нерешительно или даже совсем не в его пользу. Между тем государь прибыл в Кипселлы и, разделивши собравшиеся войска на фаланги и отряды, в ожидании скорого прибытия остальных частей войска замедлил здесь своим походом. В это время значительное количество родовитых людей, соединившись в одно общество под предлогом недовольства на совершенное пренебрежение к ним со стороны царя и на неблагоразумное управление государственными делами, вернее же сказать, задумавши общественные перевороты, большею частию обратившиеся для них в ремесло, обнаружили то, что скрывали в душе и тайно лелеяли в своем сердце. Однажды царь собрался на охоту. Перед самым отъездом, когда оставалось только сесть на коня, он послал приглашение брату Алексею отправиться вместе с собою и разделить удовольствие прогулки по тамошним зеленым и цветущим равнинам; тот, имея уже все дело в своих руках, отказался от приглашения под предлогом слабости здоровья и приказал ответить, что ему пускают кровь. Таким образом царь отправился один по предположенному плану. Но не успел он отъехать от палатки трех стадий в сопровождении {134} свиты и своих любимцев, услугами которых пользовался в управлении государством и которые исполняли все его желания, как сообщники Алексея в заговоре, – язва нашего общества, народ, привыкший бить наудалую, изменчивый и пропитанный ложью, – схватили Алексея как будто насильно, привели его в царскую палатку и провозгласили императором. Этo были: Феодор Врана, Георгий Палеолог, Иоанн Петралифа, Константин Рауль, Михаил Кантакузин, несколько других беспокойных и непостоянных лиц, приходившихся в родстве царю, и наконец ничтожная толпа людей, издавна кормившихся за столом севастократора, бегающих с ненасытными ртами по всем пировым палатам и торжествующих при всякой перемене в делах. К ним по первому слуху о новом движении присоединилось все войско, вся служебная и придворная челядь царя Исаака и весь его совет. Озаботившись первоначально доходившими из лагеря неопределенными и необыкновенными звуками, потом заметивши огромное стечение народа к царской палатке и расслушав провозглашение брата императором, а спустя немного получивши и уведомление о том, что такое именно там делалось, царь забыл о поездке, остановился, как вкопанный, и начал творить на себе крестное знамение, взывая: «Христе Царю, помилуй», – и несколько раз повторяя молитву, чтобы Господь избавил его от часа сего. Потом он вынул {135} из-за пазухи образ Божией Матери, стал крепко прижимать его к груди, обращая к нему то хвалебные, то молитвенные воззвания и с сокрушенным сердцем молиться об избавлении от наступившей опасности. Наконец, когда увидел, что за ним послана погоня и посланные скачут во весь опор с несомненным намерением и с явною целью схватить его, то бросился бежать. Переправившись с опасностию жизни через реку, которая глубоко течет по тамошней равнине, царь продолжал путь далее, нигде, впрочем, не предвидя для себя несомненно безопасного убежища и желая только по возможности убежать от явной погибели, которую предполагал, судя по яростному стремлению и неудержимой поспешности своих преследователей. Но, едва только он прибыл в Стагиру, которая ныне называется Макри, некто Пантевген задержал его и передал преследователям. Тут царь в последний раз смотрел на свет Божий: вскоре потом ему выкололи оба глаза в Вирской обители, которая была сооружена Исааком, родителем царя Андроника. Не пришлось ли ему испытать здесь по Божьему возмездию наказание за свой жестокий приговор {136} Андронику – предоставляю другим судить. В самом деле, премудро управляющий всем промысел, по-видимому, хочет внушить таким образом всем карателям, чтобы они не забывали о человеколюбии при наказании даже самых враждебных людей, имея в виду, что собственная их власть не вечна, что они могут потерять силу и вследствие такого же переворота, какой сокрушил их противников, подвергнуться сами весьма нередко той же самой участи.

После этого несчастья, пробывши несколько дней без пищи для облегчения мучительной боли, он был временно заключен во дворце, а потом, спустя недолго, переведен в темницу на другой стороне города, близ Диплокиона. Там он принужден был влачить грубую жизнь бедного поселянина и доживать свои дни, как простолюдин, питаясь умеренным количеством хлеба и вина, а брат его мирно и безмятежно воцарился на престоле, – точно будто бы они условились подобно Диоскурам попеременно через день заходить и восходить на царственном {137} небосклоне. Исаак царствовал над римлянами девять лет и семь месяцев. Он имел пылающее лицо, огненные волосы, был среднего роста, мужчина крепкий, и ему еще не исполнилось сорока лет, когда его свергли с престола.


Выверено по изданию: Никиты Хониата История, начинающаяся с царствования Иоанна Комнина. Том 2. Перевод под редакцией проф. И.В.Чельцова. СПб., 1862.